Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
… Что же до пансионата «Клязьма», то автобусы туда ходили от нашего квартала, который в народе называли Царским селом. В дни заезда (вечер пятницы) к ним из всех домов тянулась вереница отдыхающих с чемоданами. Зимой на «Клязьму», а летом в другие поселки ЦК автобусы отправлялись и со Старой площади. На ныне закрытой для проезда машин территории перед первым и вторым подъездом серого здания ЦК было свободное движение, а на тротуаре росли деревья, которых теперь нет…
Эпизод четырнадцать. Неидентифицируемые рваные фрагменты. Пленка снова подражает памяти – скачет от одного файла к другому.
Кажется, заканчиваются эпизоды начала 1960-х. Странное время – короткая
Именно в уже многократно упомянутом 1963-м две лично не знакомые, но перекрещенные временем и общностью судеб женщины исповедуются в письмах. Одна – в двадцати эпистолярных разговорах с воображаемым другом. Другая – в четырнадцати посланиях подруге своей расстрелянной матери, Елене Сергеевне Булгаковой. Одна пишет в уже тогда элитной Жуковке, другая – в менее пафосном, но тоже более чем известном дачном месте – Малаховке. Обе заканчивают свои тяжелые исповеди в августе 1963-го. Одну зовут Светлана Аллилуева, другую – Владимира (Мира) Уборевич.
Они могли пересечься в детстве ровно по той причине, что их родители занимали высокие государственные посты, а отец одной отправил на казнь отца другой – тоже критерий принадлежности к элите. И та и другая упоминают семейные посещения дачи Микояна в Зубалове. Мира Уборевич была знакома с Кирой Аллилуевой, приемной дочерью брата Надежды Аллилуевой, жены Сталина. Девочки были почти однолетками – Мира Уборевич родилась в 1924 году, Светлана Аллилуева – в 1926-м. Обе любили своих отцов, а занятые отцы не чаяли души в маленьких дочках. К тому же поколению (родился в 1925-м) относился Юрий Трифонов. Свои «письма другу» он писал всю жизнь – в «Доме на набережной», «Времени и месте», «Исчезновении». Тогда, ближе к середине 1960-х, младший Трифонов написал книгу о репрессированном отце – «Отблеск костра».
Вероятно, именно спустя десятилетие после смерти Сталина у детей тех, кто прикоснулся к тому «костру», о котором писал Трифонов, или просто сгорел в нем дотла, возникла необходимость разобраться в произошедшем, исповедаться на бумаге. Уже двигалась к неизбежному окончанию оттепель и готовилась – невидимо, исподволь – бархатная ресталинизация. Вот двадцатое письмо Аллилуевой: «Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения – слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки».
Письма Аллилуевой и Уборевич создают поразительный оптический эффект: одно и то же время, почти одни и те же события показаны с разных точек съемки. Сначала различий почти нет: в фокусе – дружные семьи, детские праздники, запах табака от добрых, улыбающихся отцов, залитые утомленным солнцем дачи, квартира в Кремле, генеральские хоромы в арбатских переулках, круг общения – элита политическая, военная, артистическая. Уборевичей посещают Давид Штеренберг, Лиля Брик, Александр Тышлер. Друзья Миры – дочери Тухачевского, Гамарника, Бухарина, сын Якира.
Затем оптика меняется, обнаруживаются верные признаки перемены участи: для отцов, в том числе и для будущего «отца всех народов», был четкий знак – самоубийство Орджоникидзе. Для Миры Уборевич – выстрел в квартире сверху: покончил с собой Ян Борисович Гамарник, начальник политуправления РККА. Пятое письмо Уборевич: «В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Гамарника. – А. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал».
Семьи репрессированных сначала отправляют в Астрахань. Друзья – дети Уборевича, Гамарника, Тухачевского, Якира – идут в кино: «До фильма с эстрады „клеймили позором“
наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех… мы ничему не верили».А потом для Миры Уборевич наступил сплошной многолетний кошмар. Арест матери, Нижне-Исетский детский дом, наконец – Лубянка, Бутырка, пересылки, лагерь в Воркуте. И вечные поиски матери: «Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57-м году ждала встречи с мамой… и только когда в 56-м году попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их (матерей Уборевич, Тухачевской, Гамарник. – А. К.) нет».
А в детдоме Мира Уборевич продолжала ждать отца: «Я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то даже мне показалось, что он идет по шоссе». Строки столь же щемящи, как у Трифонова во «Времени и месте»: «Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с матерью, не слышавшие мальчика? „Ты мне обещал! Ты мне обещал!“ – ныл мальчик и дергал отца за палец… Надо ли – о людях, испарившихся, как облака? Надо ли… о том, как отец не вернулся даже накануне парада… и они с мамой… сидели в пыльной квартире до вечера, ожидая, что принесут телеграмму, но телеграмму не принесли?»
Лощеный лубянский следователь возмутился, когда Уборевич сказала ему, что сидит за отца: «У нас дети за отцов не отвечают!» Дети ответили в том числе и за грехи отцов – ведь легендарные командармы отнюдь не были ангелами, а потому в 1937-м твердо знали, что с ними сделает один из добрых папочек. Светлана Аллилуева в своих письмах была чрезмерно прекраснодушна: «Все мы ответственны за все… пусть придут молодые… которым все эти годы будут – вроде царствования Иоанна Грозного – так же далеки и так же непонятны… И вряд ли они назовут наше время „прогрессивным“…»
Ничего – назвали. Сегодня наша страшная история не столько переживается заново, сколько переписывается – в речах политиков и школьных учебниках. За грехи прадедушек отдуваться будут правнуки…
Правда – неправдоподобна. Потому она и кажется переписыванием истории, противоречащим конъюнктурному пониманию патриотизма. Комбриг Серпилин в «Живых и мертвых» Константина Симонова – военный, арестованный в 1937-м, но возвращенный на передовую в июне 1941-го. Неправдоподобность уже в том, что его вернули. Но ведь это могло быть правдой. Симонов начинал писать «Живых и мертвых» в 1955-м, до XX съезда, закончил в 1959-м, когда уже можно было беспрепятственно писать о репрессиях в военной среде и даже о том, что это было причиной поражений и отступлений начала войны. Можно было писать о сталинизме своих героев, которые готовы были умереть за вождя, но и об их сомнениях в его величии и человечности, которые появлялись именно в войну. Уже можно было многие вещи называть своими именами: особист подводит под гибель людей, вынужденных по его требованию сдать трофейное оружие, – античекистский пафос очевиден. Тот же Серпилин в одном из эпизодов достает надувную подушечку, с которой никогда не расстается, – подарок жены, отправленный в лагерь: правдоподобно ли это? Правда и правдоподобие пересекались и перетекали друг в друга.
Симонов и сам проделал тяжелую эволюцию в своем отношении к Сталину – об этом его «Глазами человека моего поколения», очень правдивая книга. И он же писал о правильном патриотизме – нешовинистическом и невеликодержавном, который официально вытравляют в сегодняшней России. Писал, понятно, с марксистских позиций, но очень важные вещи – о том, что любовь к Родине и ее истории должна быть зрячей. В речи на съезде писателей в 1970 году: «… Переносясь своими чувствами в историю, я не могу сочувствовать Суворову, берущему в плен Костюшко, или желать победы русскому оружию в той битве 1849 года, где погибнет Петефи и будет растоптана независимость Венгрии во имя великодержавных обязательств, данных российским императором австрийскому».