Порою блажь великая
Шрифт:
Ли приканчивает косяк и снова склоняется над блокнотом, но уже запамятовал, о чем писал, и не может найти нить в последних строках. Пожимает плечами, сидит, улыбаясь. Сидит недвижно, пока некий звук, одновременно далекий и очень близкий, не накатывает поверх стука сосновой лапы, скребущейся в его окно. Словно рокочет огромный бас. И фоном — шорох хвои… Он начинает покачиваться в такт. Через несколько минут ручка резво выводит на бумаге:
бубны бубны бубны это барабаны смерти ву-бубны ду-бубны ха-ааа под них скелеты пляшут свои костлявые балеты, сквозь зелено-паровозные саксофонные синглы и визгливые сэмплы джунглей. Омерзительно, омертвело он прав — черт их уже побрал. Он прав, именно такого черта, такого сорта дерьмо обожала моя мамаша. Он прав и в брани прав и за то он проклят на вечный ад!
Бубны бубны грозные барабаны грузной грязи, вопиющие камни трещат на солнце и разверзся криком медный клюв отточенный как бритва ха-а-а… и это Колтрейн, и это правда… и правда что то была мать а ныне я и Хэнк прав и я ему задам задам задам…
Дам… дам… дум-дум ИИха-а-а есть чернота в его музыке, чернота, взрезанная красным. Жестокая и бессмысленная боль. Перекрученная, порванная и дышащая любовью и да — при том уродливая, гротескная, но он делает
Он останавливается: Хэнк прекратил обстукивать трос, крепящий причал. Ли озирается рассеянно, поцокивает языком, что-то припоминая. Но вот Хэнк снова принимается бить по железу, гораздо медленнее. Голова Ли мотается из стороны в сторону над бумагой, кружится, подхваченная музыкой, оторванная от ночи…
Черные вороны, черные вороны. Над кукурузным полем. Ну и что они играют. «Ну и что» — это название их пьесы, я знаю его. Послушайте их, угрюмых миссионеров бога Ну И Что! Три укутанных в шоколад вакуума призывают Ну И Что!
Вся конница, и вся рать, и всякая всячина, и всего понемножку, и всего ничего и ничего-ничегошеньки — Ну и Что!
Все трое вопрошают вместе, затем по очереди, потом снова вместе. НУ И ЧТО? НУ-НУ И ЧТОООО ну-ну и что? Все вместе, потом бас, потом тенор, потом альт, потом все вместе: НУУУУУУ и что?
Все три вакуума, прозрачные губы трех медных рожков льнут к стекольным колокольчикам, пальцы перебирают музыку отчаяния, играя картины пустыни НУ и что? играют в кости, кости скелетов на бархате барханов… на выжженной земле, выжженных небесах, выжженной черной луне… выжженные города рассыпают ветром свои ноты, ноты протеста, которые ниткто не прочтет. НУ И что? Похоромлены в скоромных хоромах — и НУУУ И кто?… сгореть, если не простыдиться, не услоить, не осладить пустоту — НУ и что? Взгляд в пустоту, шаг в пустоту, жар стал так стыл, что и кто…
Ручка добралась до конца страницы, но он не перелистывает блокнот. Сидит, глядит на лоскуток света, формой напоминающий песочные часы, что набросила на стену трещинка в абажуре. Сидит очень тихо, лишь пальцы шевелятся, пианируя медленные ритмы на бумаге. Сидит, не моргая, до рези в глазах, затем собирает разбросанные бумаги со своей писаниной и рвет их в мелкие клочочки, работая над каждой страницей с веселым усердием, пока не получает горсть конфетти. Швыряет клочки бумаги в октябрьский бриз за окном и возвращается к кровати. Засыпает, глядя на колыхание маленького обрывка света на стене, думая о том, насколько эффективней было бы засыпать в песочные часы фотоны, а не эти своенравные крупицы песка.
Вверх по реке от дома Стэмперов и чуть южнее, посреди острого горного клина, над глубоким каньоном Южной Вилки Ваконды Ауги я знаю одно место, где вы можете спеть дуэтом сами с собой — если вам стукнет в голову такая блажь. Вы стоите на лесистом склоне, взираете на темнозеленую водяную ленточку, скрючившуюся далеко внизу, и поете перед величественным амфитеатром голых утесов, восседающих на склоне крутой горы через реку: «Мягко, мягко речкой лодочка плывет…» [61] И едва заводите свои «славно-славно», как эхо тотчас подхватывает: «Мягко-мягко…», точно в лад. Так вы поете с эхом. Однако же следует с сугубой осторожностью выбирать тональность и темп: потом уж вам не поправиться, если начали слишком высоко или слишком быстро… ибо эхо — весьма строгий аккомпаниатор.
Ошибетесь в начале — вам так и придется приспосабливаться под эхо, ибо оно-то уж точно не станет приспосабливаться под вас. И даже когда вы бросите эти детские акустические эксперименты, займетесь разведением костра или рыбалкой, у вас еще надолго останется такое чувство, будто каждая ваша песня, каждый музыкальный свист, каждое мелодичное ворчание под нос неминуемо подстраиваются под некое эхо, еще не слышное, или же эхом вторит давно забытой мелодии…
61
Народная песня: «Мягко, мягко речкой лодочка плывет. // Славно, славно, славно, скоро жизнь пройдет».
Старый драный алкаш, обитающий как раз в означенном мире неподалеку от того гранитного утеса, где собирает гонт на выстриженных бензопилами склонах по берегам гнутой Южной Вилки, напивается в стельку в честь тридцать первого октября (предыдущие тридцать дней он чествовал с не меньшим уважением), проводит ночь в громовом сне, внося чудовищный раздрай во всю акустику, и льется его песня, проносясь над темно-зеленой винной рекой и разбиваясь о голую скалу его шестидесятилетия. Просыпается он до рассвета, с ревом в ушах. А всего парой минут раньше Вив наконец провалилась в сон, до того несколько часов проворочавшись в попытках вспомнить глупенькую детскую песенку: «Видишь: в небе, в вышине…» Дранщик прокашливается, садится в кровати и ставит жирный крест на своей музыке: «Все это дерьмо собачье». А Вив, уже во сне, доводит стишок до конца: «„…Сойка в золотом окне. Сиди дома, не летай, кружева нам вышивай. Хочешь тки, а хочешь шей кружева для малышей“. Колыбельная, которую поет мне мама, когда я маленькая. А кому я сейчас ее пою, там, в небесной вышине? Не знаю. Не понимаю…»
Рядом с ней Хэнк, и в его глубоком дыхании сквозит отголосок любимого школьного сна — как он поступил в колледж и показал уродам, кто тут тупой долдон, а кто нет. А дальше по коридору Ли, все еще под кайфом, что глубже его глубокого сна, мечется в кровати, набитой сверчками, бычками и горелыми спичками. Он уж воспел свой трибунал, признал себя виновным и провозгласил приговор — смерть… через усыхание; а сейчас приступил к сочинению баллады, что восславит его после кончины: эпическая опера, что увековечит все его героические победы на поле битвы и все его великие подвиги на арене любви… под бойкие бубны бубны бубны…
А порой, когда вы поете, вам чудится, что всякое неслышное эхо и всякая забытая мелодия — эхо чужих голосов и мелодия иных исполнителей… в означенном мире.
На рассвете банда черных туч, просочившихся в город под покровом тьмы, столпилась на горизонте, словно безработные призраки, с нетерпением ожидающие, когда закончится день и они наконец смогут приступить к своим хэллоуинским проказам. Зарницы прошедшей ночи повисли на елях в горах, их амперы в вампирической дреме пережидают день. А бродяга-ветер, костлявый и шелудивый, носится по примороженным полям, извиваясь от голода, холода и лютой, ледяной тоски по своим дружкам, электрическим нетопырям, что похрапывают искрами в кронах деревьев… он одинок в означенном мире. Носится, корчится и клацает заиндевелыми зубами.
Выкатывается престарелое дряблое солнышко — осторожно, разумеется, в означенном мире, и поскольку сегодня Хэллоуин, Индианка Дженни открывает покрасневшие глаза еще осторожнее. Она смурна и снуловата: она посвятила ночь наведению порчи на Хэнка Стэмпера, за то, что не дозволяет отцу жениться на индианках… Она встает со свежезастеленной лежанки, предусмотрительно крестится и, прикрытая лишь грудой вязаных одеял из тех, что правительство в прошлом году выделило их племени (ее племя состоит из нее самой, ее отца и полудюжины братьев-метисов, что стабильно жиреют в соседнем округе; одеяло состоит из шерсти, тоже не чистопородной, но оно стабильно худеет), босыми ступнями шлепает по шоколадному пудингу плеса, направляясь почтить новый день отрывком из Библии, что дожидается подле гладкого фанерного очка ее уборной. Библия была подарена вместе с одеялами, и это священная вещь, вроде пластмассового Иисуса, которого Дженни умыкнула с приборной панели «студебеккера» Симоны, или вроде бутылки аквавита, что материализовалась сама собой на ее столике, после того как Дженни ночь напролет распевала загадочные псалмы, слова к которым были явлены во сне про ее отца. Она выводила эти слова со страхом и тайной надеждой, а наутро возникла эта самая бутылка, талисман с этикеткой на волшебном языке, что ей нипочем не прочесть. Текст той молитвы Дженни также затрудняется воспроизвести.
Как и этой бутылке, что Дженни тянула благоговейными глотками многие месяцы, Библии было уготовано долгое царствование; Дженни обязалась, как бы ни был холоден сырой приморский воздух, как бы ни терзали плоть острые края фанеры, читать по целой странице перед тем, как ее вырвать. И вот религиозное прилежание начало приносить плоды. Едва только Дженни подобрала одеяло над мясистыми смуглыми ляжками и взяла в руки книгу — явственно ощутила внутри некое откровение, нечто явно большее, нежели ропот вчерашних пепперони. Но Дженни не спешила возрадоваться. Ибо — хоть она была несомненно верующей особой, неоднократно верующей, — не единожды приходилось ей разочароваться в духовных экспериментах, и едва ли она возлагала особые надежды на действенность этого ритуального чтения. Дженни заключила Контракт с Книгой главным образом потому, что закончилась подписка на «Гороскоп», да и бутылка «Святого Аквавита» иссякла — пребанальнейшим образом, вопреки самым нерушимым заговорам от Алистера Кроули [62] , пусть и в самой мягкой обложке. «Читайте ее каждое утро, — предписывал человек, доставивший ей одеяла. — Читайте вдумчиво, с чувством — и она непременно тронет вашу душу». Что ж, ладно. Не может ведь она оказаться бесполезней Целебного Молитвенного Коврика, что Дженни выписала из Сан-Диего, или же кошмарней той дозы пейота, что она заказала в Ларедо («Закинься крепко, детка, — говорилось в прилагаемом наставлении того культа, — и эта штучка подкинет тебя прямой наводкой в Небеса»). Ладно, сказала она тому человеку и взяла книгу с вялой благодарностью, ладно, попытка не пытка. Но недостаток веры компенсировался в ней усидчивостью, и вот ее набожность заколосилась. Содрогаясь, силясь изгнать из себя грех, Дженни вытаращила глаза на страницу и вдруг ощутила некий укол и узрела — прямо в том маленьком строеньице! — восхитительный круговорот звезд. Осмыслив случившееся, она изумилась, вновь содрогнулась… Подумать только: всего двенадцать дней, как она перешла ко Второзаконию, — и ее душа уже просветлела! Вот только как бы употребить эти звездочки для наведения порчи?…
62
Алистер Кроули (Эдвард Александр Кроули, 1875–1947) — британский оккультист, мистик и писатель.
Бармен Тедди готовится к кануну Всех Святых, обмахивая свое инсектицидное пиршество неона мохнатой щеточкой и собирая с него губкой изжаренные мушиные трупики. Флойд Ивенрайт, стоя перед зеркалом в ванной, вслух репетирует преамбулу к уставу Всемирной Лиги Дровосеков, готовясь к грядущему выступлению перед Джонни Дрэгером и стачкомом. Хотвайр, Главный по Недвижимости, парень не промах, встречает утро, малюя мылом всякие безобидные лозунги на своем окне — он уж много лет делает это перед каждым Хэллоуином. «Только так: впереди на шаг!» Он хихикает, размазывая мыло. «Пока лохи на старте копошатся — готов до финиша домчаться». Он завел эту процедуру после одного Хэллоуина, когда кто-то надругался над его оконным стеклом при помощи весьма необычного парафина. «Не исключено, что это разработка спецслужб». Он тер, как мог, но так и не сумел избавить стекло от памяти той ночи. Моющие средства не помогали; бензин прятал лишь ненадолго; и даже много лет спустя, когда свет падал прямо, с виду незамутненное стекло бросало слабую, но различимую тень на пол перед бюро.
Всерьез исследовав вопрос, Хотвайр заключил, что вандалы, бесчинствующие в эту самую грешную октябрьскую ночь, питают особую страсть к чистым окнам и проходят мимо уже измазанных стекол. Что-то вроде неписаного закона, предположил он: не замай труды товарища. И вот он решил быть на шаг впереди и поспеть со своим мылом прежде, чем на старт выйдут лохи с парафином. И столь велик был его триумф наутро после Хэллоуина — ни единой новой надписи на стеклах, — что он не распознал очевидное: его окна были единственными на всей улице, запечатлевшими на себе хоть какую-то мазню. Добрые детские посиделки за яблочным пирогом — что устраивали взрослые, те самые вандалы дней минувших, ныне присмиревшие и оберегающие своих чад от собственных кривых дорожек, — совершенно вывели из моды парафин, мыло и вообще всякую оконную живопись. Но даже когда ему указывали на это обстоятельство, Хотвайр не желал расставаться с мерами предосторожности. «Зеленка и жгут тонну лекарств сберегут» — вспоминал он афоризм Джо Бена Стэмпера, выводя по стеклу затейливое «ух ты». — Да и потом: ну кого порадует «Зорро, убирайся домой» двухдюймовым слоем парафина поперек всего бизнеса?