Портативное бессмертие
Шрифт:
А в кабинете уже кипело. Подхлестнутое Жаном, всё вспыхнуло, сдвинулось, заголосило. Упреки, стенания, мольбы, заклятия падали с разных сторон. «Почему так безвкусно добро? – жаловался Дингваль, верный фельдшер. – Почему мы так беззащитны, пресны, серы? Неужели таков удел добра? Ведь столько времени боремся – и нечего вспомнить. Источники иссякли. Впрочем, есть кое-что, но как мало, как незаметно. Когда я был жуликом, была острота, и размах, и вихрь. Честные мысли и дела словно каракатицы. Почему? Зачем они так неубедительны и неэстетичны?» – «А вы уверены, что в основе вашей деятельности не лежит…» – вставил кто-то, но Дингваль не слушал: «Почему грех и преступление красивы, трагичны, притягательны? Зачем?» Савич и профессор Чай наперебой объясняли что-то друг другу, перемещались по комнате, жестикулировали, и это было похоже на японскую борьбу. Даже Липен взбунтовался, проклиная искусство, доказывая, что оно прекрасно, поскольку трагично, что оно зародилось после грехопадения и отец его – дьявол. Спиноза требовал решительных мер против страдания и казней. Только Свифтсон, на отлете, в капитанском одиночестве (когда волны заливают борта и шлюпки уже спущены), молчал, неподвижный и суровый, рождая своею оставленностью бесконечную жалость и любовь. «А вы?» – спросил он вдруг. «А, а, а, – замычал я, не в силах преодолеть себя. – Что я думаю! А!» – и понесся, помчался, словно с горы; все испуганно, отчужденно затихли. «Ступайте, ступайте сюда!» – поманил я в заключение всех к окну.
Свифтсон послушно приблизился, за ним остальные. «Вы видите его. Там внизу. Взгляните: амбразура, грузная тень. Узнаете? Это консьерж. Вы его знаете хорошо. Два года Жан старается, пробует разные средства. А он все тут и такой же. Это враг, а сколько их – полудрузей, павианов. Он нас всех переживет у этого окошка. Когда же я увижу наконец его умиленным, протягивающим душу мне, второму, соседу, благословляющим прохожих. Он мешает, все портит, загрязняет источник. Достаточно только взглянуть, чтобы отравиться. Он улыбается женским ногам и мужским кошелькам. Где он, обещанный мне, равный богам, брат мой в вечности? Доколе ждать? Его преобразить? Я вижу огонь, сходящий с небес, скорее, скорее уж! – вспомнил я часто повторяемые Жаном слова. – Нет, Жан прав, уезжает и пусть! Изменить, наконец, жизнь. Больших толчков, радикальных доз или к черту! В нашем деле милосердия я бы хотел средств такой же убедительности, как пулемет». – «А кого по сей день убедил пулемет? – тихо спросил Свифтсон, потом добавил из воспитательных соображений: – Образумьтесь». – «Ах, я не знаю, я ничего не знаю», – метнулся я, закружил, ломая руки, как всегда после длинного, страстного монолога, испытывая раскаяние, злобу и печаль. По обыкновению, мои аргументы произвели на слушателей отталкивающее впечатление, и, шарахнувшись, дрогнув, все снова отпрянули к Свифтсону, как бы внутренне еще раз его обретя. Я же был ввергнут в грусть и уединенность; в этом состоянии казалось нестерпимым внимать, соображать еще. Поклонившись, я вышел. Меня догнал профессор Чай: решили устроить сводное собрание – из разных, «светских», непосвященных людей (посмотреть, как обыватели реагируют на эти мысли); Свифтсон меня просит тоже явиться. Я обещал. Вдруг сообразил: профессор Чай торговал когда-то украшениями, безделушками – он оценит. Вынул медальон Лоренсы – сердце – и показал. Мы прошли в комнату Дингваля, японец достал лупу и, тщательно исследовав предмет, назвал две цифры: 1500 и 600. Я понял: первая цена – идеальная (будущая или прошлая), установленная мастером при сотворении, а вторая – земная, реальная, так сказать, после грехопадения.
«А
Часть вторая Rue de l’Avenir [17]
Alas! poor Yorick. [18]
Shakespeare
1
Я жил на улице Будущего: нелепая, кривая, в гору, – после второго загиба она упиралась в полотно железной дороги (параллельно которой тянулась вначале); и шлагбаум, поднимаясь, опускаясь, как перст, неутомимо покачивался, кладя предел всем ее поползновениям. От полотна улочку отделял ряд игрушечных, двухэтажных домишек мелких собственников, ремесленников, лавочников, прорвавшихся в рантье; она еще не была застроена целиком, местами зияли, обозначенные пунктиром, миниатюрные, квадратные пустыри, издали напоминающие могилки, грустно-нежно поджидавшие своих грядущих хозяев, пока еще не собравших нужной суммы. Там где-то, в городе, шла их слепая борьба, потели кулаки, топырились локти, крошились сдавленные прессом страсти, лопались души, на весы бросались сорок – пятьдесят лет жизни: вот дрогнет чаша, нехотя качнется… едет первый фургон с кирпичом, камнем и подержанными балками. Кругом, на изгородях, на колышках, висели дощечки, где – новым Канихферштаном {14} – повторялось на все лады: à vendre, à vendre [19] . Строились главным образом не с прилегающей к железной дороге стороны (четной), а с противоположной; эти несколько метров (ширина улицы) выгадываемого комфорта оказались столь соблазнительными, что нечетная сторона уже вся была застроена (и кое-где нуждалась в ремонте), когда почти половина четной еще пустовала: так рахитичный подросток соединяет в себе черты юности и смерти. На пустыре, против моего окна, росла вишня и паслась коза: они вдвоем – деревцо и животное – были, в сущности, здесь последними еще живыми созданиями. В квадратном просвете беззаботно маневрировал паровоз, медленно просачивались бесконечные товарные составы (я раз насчитал восемьдесят теплушек); ночью, яростно лязгая, налетал курьерский, и по внутренней стене комнаты – где кровать – проносилась его взбесившаяся тень: в содрогании и вое металла он пробегал, его отражение низвергалось на меня сонного, урча рвало топтало. Дома на улице Будущего строились без петушков и узоров, палисадников, газонов, клумб. Правда, во двориках оставлялись какие-то подозрительные площадки; чувствовалось: что-то радужное, хотя и неопределенное, еще мерещится владельцам (когда-нибудь потом, сначала долги). Один развел цветничок и огород, но бедняга еще не имел дома: деревянная сторожка дымила по воскресеньям, он и жена приезжали, целый день что-то поливали, вдохновенно стригли, копали, засучив рукава, в длинных передниках; красили решетку: необыкновенно пышную, высокую, прочную, на каменном фундаменте, с широкими, всегда запертыми воротами (сама чета проскальзывала через заднюю калитку). Они чистили тряпкою каждый прут, всякую завитушку, переругиваясь, терли, скребли, торжественно клали грунт: слой, два и третий… потом красили в темно-синий цвет. Если бы хоть половину той нежности и заботливости, что выпадала на долю железа, они уделяли друг другу, то сохранили бы, наверное, еще свою молодость и любовь. Изгороди на улице Будущего распределялись так: снаружи и сзади простые, дешевые, а сбоку все выводили обязательную, непроницаемо-бетонную стену вышиною с дом, – отгораживаясь от соседа. Была у нас также усадьба с гаражом, цементно-гладким, с подземным въездом и цветником на крыше, откуда сползал плющ; но эти обитатели, очевидно, случайно забрались сюда, да и по топографии местности они только наполовину примыкали к нам: как раз на стыке, где уже соседняя улица с другою биографией и наследственностью. Здесь Бюта, предприимчивый хозяин, ставил свои новые дома с игрушечными квартирами: комната, кухня, сидячая ванна… сдавая их разным неудачникам. Горячий, мясисто-смуглый корсиканец, Бюта возвел уже два дома и сам помогал рабочим строить третий (на другой улице). Он жил то здесь, то там, кочуя по незанятым квартирам, и только когда его жена родила (став похожей на крестьянскую коровку), он занял определенную жилплощадь. Бюта служил матросом и посетил Севастополь, видел наш флот, цыганским табором уходивший на слом, и когда я, при первом осмотре помещения, пожаловался на недочеты (главного не приметив), он меня успокоительно заверил: «Вам здесь будет хорошо»… Свои дома он выкраивал из подержанного матерьяла; вместе с балками завез каких-то редких жучков, нынче уже вымерших на воле; комнаты экономные, переборки тоненькие, все в обрез (гвоздям велся поштучный счет); в бурю или под рев ночного экспресса нам чудилось: дрогнули половицы, мы снимаемся с якоря, летим всем ковчегом в невозвратное. Часто ветер действительно уносил черепицы, кирпичи, скат крыши. Там летом нестерпимо жарко, зимою холодно, днем темно, ночью жалит свет железнодорожных фонарей, вода замерзает в трубах, с центрального отопления капает, по утрам, когда растапливают котел, поднимается такой стрекот – экономного сердца, что становится жаль и страшно: вот-вот разорвется. Вообще, если задачей строителя было дать нам удобное, чистое жилище, то надо сказать, что он ее не выполнил. Капает с потолка, не течет из крана… являлся Бюта (в странные часы: завтрака, обеда) с ящиком инструментов, сопровождаемый женою, нагруженной до отказа. Неповоротливая коротконожка с грудью, как вымя, она топталась вокруг него, подавала, неохотно исполняла поручения, молясь на каждый гвоздь, трусливо и хитро вздыхая. Он брал ее с собою не для помощи (где ей!), а, очевидно, подобно всем артистам, нуждаясь в одобрении, признании, – в публике.
«Вот отдадим этот дом мосье, если ты жалуешься, – говорил он, ухарски подмигивая. – Избавимся от него, если невыгодно». Она сразу обмирала, виновато улыбаясь, хныкала, напуганная кощунственным предложением; но через миг инстинктом крестьянки выравнивалась, снова начиная жаловаться, прибедняться. А Бюта, насвистывая, шибко всё постукивал да помахивал, талантливый, сильный, полнокровный завоеватель. Он бы сам хотел строить – как надо! Увы, рентабельность! Черным драконом реяла она и поедала его внутренности. Рентабельность (немедленная). По контракту, значительная сумма (10 %) полагалась – консьержке. Сухая, статная, восемьдесят лет, с орлиным носом и старинным кружевом морщин. Вначале жильцы безропотно выполняли это условие, пока не дознавались: она мать Бюта. Возмутительно: 10 % ему же идут, разве она консьержка, неизвестно где ютится, не убирает, как он ее, бедняжку, кормит, а ведь, шутка сказать, мать! И, по обыкновению, морально-религиозные соображения, переплетаясь с денежными, окончательно все путали и отравляли. Но Бюта умел мягко стелить: достаточно пятиминутного жизнерадостного воркования, чтобы всех опять утихомирить и даже ободрить. Моя дверь в самом конце коридора (запирая его). Рядом соседи. Справа живет чета с ребенком. Он (перекошенная морда) работает где-то на бойне; она тяжелая (мясом) самка лет тридцати пяти: последние годы чего-то. Ждала только знака, чтобы повиснуть на шее. Когда я сходил в общую уборную, она часто сбегала следом, мочилась, шумела, смеясь, приглашая и меня этому посмеяться. Ее девочка долгие месяцы болела коклюшем; было мучительно слушать постоянно эти спазматические, петушиные «кэнты» за перегородкою; взаперти, в тесном, детском одиночестве, она часто начинала хныкать. “Tu t’arrêtes, veux-tu t’arrêter…” [20] – яростно пресекала мать попытку в самом зародыше. Даже когда дочь падала, ударялась, ей запрещали плакать. Иногда, возвращаясь, я заставал ее у окна. Обмотанная, укутанная, щурилась на свет и тихо-тихо напевала: бим, бам, бом… Изредка к ним приходил гость: часу в 11-м дня. Вряд ли в нем было что-нибудь сексуально притягательное, но так велика жажда, необходимость, наконец, согрешить! Дверь в коридор отворяли, и соседка слева под разными предлогами старалась выманить к себе ребенка. Им предстояло заняться какими-то своими делами – при распахнутых дверях (алиби). По многим причинам это казалось трудным. К тому же девочка росла необыкновенно догадливою и упорно защищала интересы отца: старалась прорваться назад в комнату (хотя в другие часы просилась к соседке), покрикивала из коридора на мать, нервничала и возбужденно смеялась.
А к вечеру приходил муж: тяжелый, похотливый, грубый. Девочка юлила вокруг отца, мать собирала обед: звякали вилки, стаканы. Они ели, пили, беседовали. Иногда вспыхивала ссора, он что-то ломал, бил жену, а та, сильная, хищная, защищалась: передвигалась по комнате, все время говоря – много и скоро, убежденно опровергая. И голос ее звучал так, что одинаково располагал к зачатию и к убийству. Оба хитрые, злые, норовящие как можно больше взять, поменьше давая (а брали они черепки!). Вторая соседка (левая), скромненькая, смирная, простоватая блондинка, доброжелательная и тихая. Вдруг, под влиянием ли «той» или самостоятельно (в одиночестве, дожидаясь мужа с работы), она неожиданно свершила свой цикл: раздалась, отяжелела, как самка, что готова рожать, начала кидать по сторонам бесстыжие взгляды (вряд ли понимая их значение). От нечего делать целыми днями завивалась. Они открыли парикмахера, который брал поштучно (за каждый локон отдельно); сделав у него два-три крупных, центральных, она остальные закручивала при помощи бесчисленных папильоток, отчего вскоре совершенно уподобилась болонке. Ежеминутно совала голову наружу, выглядывала (в коридор, в окно), часто (в отсутствии мужа) лезла ко мне за спичками. В противоположном конце, у лестницы (она здесь открытая, со двора), жила чета Руссо – наша аристократия: квартира из двух комнат. На дверях – огромная, медная дощечка, предмет гордости. Молодая Руссо проводила целые часы у этого четырехугольника – терла, не жалея сил, доводя его до бессмысленного блеска. Ее расставленные, голые ноги нерожавшей пружинили, легко неся безупречное тело, и казались райскою приманкою для жившего внизу кондуктора, сексуального маниака: он мог простоять целую вечность, задрав вверх свое рыхлое, ртутное лицо. Она производила впечатление королевски надменной, гордой благодаря своей классической красоте и чрезвычайной глупости. Пять-десять лет пройдет, ее постигнет обычная участь, но пока, на улице, она неизменно вызывала страдальческие вздохи у стариков, сеяла поллюционные видения среди мальчиков. Муж ее бледный, узкогрудый, чахлый. Ближе к нам, сюда, комната бабки Руссо. Семидесятилетняя, с длинными, седыми кудрями; белое лицо и яркие, синие глаза. Бабка с внуками – в ссоре. Предполагалось, что у нее деньги. По этой ли причине, по другой ли, внуки ее ублажали всячески. Старуха же считала их корыстолюбивыми лицемерами, недвусмысленно попрекала, а в конце перестала даже отвечать на поклоны. Чета кротко переносила ее немилость и капризы (даже умножила знаки почтения), что еще больше гневило старую. Умная, живучая, она все продолжала работать: десятилетиями (сверх полувека) в ее комнате неуклонно стучала машина. Она строчила какие-то ремешки, части дамских сумочек и туфель – все для того же заказчика. Благодаря внукам переехала сюда с насиженного места. Напрасно. Раньше жила в старом доме возле работодателя. Детки уговорили: будем рядом (ведь возраст преклонный), и атмосфера, зелень. А там по довоенному контракту платила гроши; что в этом электричестве, только глаза линяют, да и шпионов не имела за спиною. У машины, возле ног, на полу, – ведро с несколькими бутылками (летом плавают куски льда). Лимонад, виши [21] , но главным образом вино: легче работать. Она шила даже по воскресным дням (все утро). Над попами смеялась. Утверждали, что она умеет предсказывать будущее, редко кого удостаивая этой чести (только мне соглашалась погадать, предчувствуя, вероятно, что когда-нибудь понадобятся и мои услуги). По понедельникам она шла в синематограф: всегда тот же, независимо от картины, на то же кресло. Так повелось. В праздник дороже и людей много. Что бы ни случилось, раз в неделю, в понедельник, она в «своем» театре, на привычном месте, – не чаще и не реже. Только месяца за три до своей смерти она вдруг начала путать дни и театры, обходя подряд все ближайшие, словно бессознательно стремясь насытиться вдоволь, забежать вперед времени, оторвать кусок, уж не ей предназначенный. И в этом чудилась великая, слепая тайна неиссякающей жизни. Так крысы мечутся по палубе исполинского парохода, так Содом предается плясу и разгулу, – потому что обречен. Снизу, под моей комнатой, расположилась мадемуазель Марго. Лет сорока, огромная в груди, постоянно кашляющая. Ее надлежало считать девицею. По субботам у двери (в отсутствии хозяйки) оставляли ящик с белым вином, в этом заключалась ее самобытность: большинство у нас пили красное (только летом, в катастрофическую жару, менялись привычки, исчезала обусловленность и, точно выброшенные из цепи, все наново обретали свободу). Коридоры узенькие – огородить и сдать внаем! – а у каждого порога ящик с литровыми бутылками. Вечером лампочка, «минутная», Бюта не всегда действует: приходится скакать меж литровыми горлышками. Марго служила, очевидно, на почте: ее знакомые – почтальоны. Один наведывался регулярно: высокий, смуглый, с горбатым носом, лукавый, неседеющий циник. Праздники они проводили вместе – семьей. С утра ходили из бистро в бистро. Обедали долго, мирно, и голоса их поднимались через дымоход – гулко, загробно (у нас были камины: Бюта не сразу вывел дом с центральным отоплением). Ночью Марго кашляла: зимою, в холодных стенах, это звучало, словно из подземелья. Ко мне она относилась двойственно, разумом уважала, а сердцем невзлюбила, подозревая в тайном злорадстве или в оскорбительном сочувствии, – чужого, врага. Кроме того, своим опытным, женским инстинктом она, должно быть, меня презирала. Началось едва ли не с первого обращения: я назвал ее «мадам». И эта учтивость, которая вообще могла только польстить, ее почему-то обидела. Я стал говорить
«мадемуазель»… но, смущаясь, путал (мне-то в камин все слышно), и это «мадам-мадемуазель», перемежаясь окончательно, все портило. Против Марго – симметрично, под соседкою с кудряшками, – обретался одно время сам Бюта, а затем поселился кондуктор, сексуальный маниак. Загадочный, пухлый, медлительный, он целыми часами простаивал на лестнице с домашней работою (полдня чистил китель, стряхивал пылинки; на его окне висели розовые, девичьи занавески), следя за нашими дамами: они шмыгали мимо него в узком проходе, что доставляло ему изрядное удовольствие. У нас в доме все постоянно меняли квартиры, страдая какой-то криминальною жаждою перебраться в соседнюю. Каждый покой имел перед другим бесспорные, хотя и оккультные (подобно витаминам) преимущества: шкап в стене, полка, навес, срезанный угол… чем умело пользовался Бюта. В отсутствие законного жильца он впускал свою очередную жертву и с таинственным видом показывал этот злополучный козырь. Только мгновение: сейчас же выводил, оставляя в сердце узкий след чего-то неисследованного и желанного. Второй дом Бюта лучше, серьезнее (наш – первый в его карьере); третий же (дальний), говорят, совсем приличный; так что жильцы беспрерывно бурлили и перемещались, подобно жидкости с разными уровнями, – из сосуда в сосуд.А ртутно-пухлый, хозяйственный кондуктор неизменно торчал на пути с иглою или щеткою в руке. По субботам он не выпускал из виду молодую Руссо и ее ноги: для этого нужно было стоять задрав голову, пока та растирала всем тугим телом медь кнопки, дощечки и ручек дверей. «О таких пишут в газетах, вы увидите!» – оживленно клялась правая соседка (с девочкой), послеживая с веселым ужасом за кондуктором. Под бабкою Руссо поселился старый холостяк с пушистыми усами: они, вероятно, отнимали у него весь досуг; его окно опоясывали клетки с канарейками, за которыми он ожесточенно-нежно ухаживал. Однажды в том окне появилась пухлая, добрая женщина, этакая жизнерадостная тетка, поблекшая, но очевидно мастерица печь и готовить. Спустя немного времени их обвенчали в нашей мэрии. В честь этого нижний этаж объединился на одно воскресенье (Марго, почтальон) и речисто, сметливо уничтожал необычайные яства молодой. Она же завела к птичкам кота: единственный, что уцелел у нас, принялся (у остальных коты не держались, как, впрочем, и птицы, и рыбки). Квартира под четою Руссо не имела определенного назначения: окна упирались в самую уборную, отчего народ там постоянно и быстро менялся. Тут одно время ютилась вдова с мальчиком. Мать – длинная (крохотная головка на худой шее с кадыком), сынишка – чахлый, горбится под тяжестью незримых нош. К ним ходил в гости молчаливый, грустный человек: поправлял электричество, чинил звонок, вообще заменял мужчину. Иногда днем там притворяли ставень и зажигали свет. По праздникам сынишка чистил башмаки и выставлял их на подоконник: среди прочих и уродливые, мужские. Шли гулять, и было мучительно видеть, как мальчик, в черном, угрюмый, чего-то нестерпимо стыдящийся, сутулясь, следует за этим специалистом по звонкам и кнопкам. Дальше начиналась неисследованная земля, чужой материк, другая координатная система с новыми осями: уборная, краны, площадки и прочее. Свисали откуда-то простоволосые головы, трепались мокрые чулки, мелькали цветные халаты, растерзанные бюсты, голые ноги, корзинки с зеленью и овощами, раздавались кхэ-кхэ и хны-хны детей, озабоченных проблемою «пи-пи» и «ка-ка».
К вечеру являлись мужья, усталые воины, грубые и неудовлетворенные. Частные виллы на улице Будущего окрещивались собственными именами: Иветт, Мари-Луиз, Пьер-Жан… редко: Ла Корбей [22] или Le Nid [23] . Только одну звали несколько осмысленнее: c’est assez (достаточно ли уже денег собрано? Или: баста, хватит с меня этой каторги, хочу иной жизни). В гостиных, разумеется, гремела электрическая музыка. Вблизи – несколько аппаратов; но сильнее всех разил слух громкоговоритель виллы «Мюгэ» [24] . Там трубили целый день, в любую погоду, до позднего вечера. У окна неподвижно торчал грузный, тучный, бритый старик с бледно-синим лицом и рыхлой шеей, свисающей подобно грыже. Он сидел и сосредоточенно ругался. Боком, так что, обращаясь наполовину к улице и прохожим, делая зачаточные движения головою, вправо, влево, пробуя ее повернуть, извергал непрерывный поток обличений и проклятий; явственно выделялось: «салоп», «сальтэ» [25] . За его спиною, на заднем плане, виднелись: смущенная, маленькая, юркая жена, сын, взволнованный, с кающимся лицом, дочь, норовящая скрыться (отец ее удерживал). Время от времени они пытались ему объяснить, доказать, внушить, что нет особых причин беспокоиться, оправдаться наконец. Но старик производил впечатление больного: словно вся кожа, оболочки мозга – чешутся; и этот зуд он пробовал успокоить фантастическою руганью. Последнюю-то домашние и старались покрыть сплошным громом своего радиоаппарата. Однако его чесоточное «салоп», «сальтэ» (вовсе не громкое, а пробивающееся благодаря особой убедительности своего раздражения), легко заглушало всю среднюю Европу, перекатывало через Альпы и Пиренеи, подступало к Мадриду и Варшаве, душило Вагнера и Оффенбаха. Дальше за ними, в смежных виллах, жили две старушки. Ранним утром (когда случалось пробегать – в госпиталь, на экзамен) я их уже заставал на посту: сокровенно беседовали. Так как в свое время они предусмотрительно отгородились высокой, каменной стеною, то это занятие требовало особой сноровки. Одна взбиралась на стул у себя на крылечке, другая, с противоположной стороны, упиралась всем телом в перила, ставя ногу на железную тумбу (украшение): только так они могли видеть лбы друг друга. Было нечто тихо-безумное, припадочное в этих двух востроносых старушках с глазами птиц (может, благодаря летательным позам), на рассвете сокровенно обменивающихся первыми впечатлениями. Иногда мне грезилось: во тьме подползаю, выпиливаю беззвучно камни – вот просвет… утром они выходят и (какое счастье!) видят себя рядом. Но я догадывался уже, что именно эта препона – залог их дружбы (пропорционально) и с уничтожением стены шепот обернется площадной (в квадрате) руганью. Ближе, сюда, двухэтажный дом с крыльцом на улицу. Хозяин, молодой еще, но красный, потный, пульсирующий всем горячим, бесформенным телом; чудилось: ткнуть его пальцем – потечет сукровица и вино. Он ежевечерне выходил на порог, в одной и той же позе, раз навсегда избранной, застывал, подпирая притолоку, часами не моргая, казалось, не думая. Но все же некоторые впечатления, должно быть, проникали в его коробку. Так, однажды он улыбнулся, и это походило на чудо. Рябой воробьенок, гурман, решил полакомиться конским пометом (в департаменте Сены редкость). Соседскому коту, в общем лишенному охотничьих повадок, кастрированному, послышались вдруг древние зовы: грациозно притаившись, подкравшись, он тяжко прыгнул и смял воробья. Вот когда на крылечке ухмыльнулся красно-спермо-рожий (доказав свою проницаемость). Его тринадцатилетняя дочь за один сезон толчком развернулась, расцвела, сформировав очаровательный таз и веско обозначив нежную грудь. Бедняжку стесняло это внезапно свалившееся богатство: стыдилась, смутно догадывалась, не знала доподлинно, что с нею происходит, алея до ожогов под изменившимися взглядами окружающих. Против их дома (рядом с нашим) в мансарде жил мальчик; подросток, каждое утро уносился на велосипеде (работал в городе). Вот к его окну бедняжку неизменно тянуло, так беспомощно-таинственно, что становилось трудно дышать. Они и раньше беседовали, шутили, перекликались, но теперь иное – что-то переместилось. Мучительно было смотреть на нее, глупую (по чьей вине?), непонятливую и все же настойчивую, как стрела, бесцеремонно пущенная властною десницей. Перед моим окном квадрат пустыря, просвет, где плыли товарные и пассажирские вагоны; у близкого вокзала невидимо маневрировали локомотивы: их свистки, преследуя меня с детства, опять и опять прободали сердце. Налево огороженный проволокой и кустами ежевики участок, где стояло сбитое из ящиков строение; в дождливые ночи его нищие (но равняющиеся к остальным) обитатели кляли Творца и гремели кровельным железом. Там жили две четы: такие – по облику – слоняются вдоль Сены, неся в мешке весь скарб, а в руке початую (прямо из горлышка) бутылку красного. Настоящего дома не вывели: пока хватило только на землю. Благодаря какому стечению обстоятельств… «Бродяги, отрепье», – кидали шепотом, оглядываясь, старожилы, ибо мастерской, утонченной ругани «нищих» боялись как пожара. Характеры распределялись так: Хромой грозен своим языком – жены его не слыхать; и асимметрично: второй, Лысый, бородатый, добрый и тишайший, а жена его («Такие не венчаются», – говорили наши дамы) опасна и любит драться. Тучная, синяя (и оттого неистовая), у нее опухоль в груди, мешающая циркуляции венозной крови; мы познакомились у сорного ящика, где она рылась, отбирая листья, кочаны капусты, салата, ботвы. Смерив меня взглядом и найдя достойным того, объяснила: «У нас кролики». Муж ее, Лысый, при мне только однажды произнес несколько слов. Хозяин лавочки докладывал присутствующим – и мне, случайно завернувшему, – почему у него вино стоит дороже на два су. Он его берет у крупных виноделов, и хотя платит больше, но зато на весь год обеспечен одним и тем же качеством (тогда как у мелких поставщиков сорта меняются). «Разве хорошо, если клиент пьет каждый день другое вино? Вы что предпочитаете?» – обратился он наугад к Лысому. И тот, осчастливленный сознанием, что его мнение тоже представляет какую-то ценность, смущенный неожиданно открывшейся возможностью предпочитать одно другому, наконец, гордый своим участием в отвлеченной, интеллектуальной беседе, – Лысый, вдруг обрел дар речи: «А, это! О, вы можете быть уверены! А, я думаю! Ха-ха!» – и долго еще восторженно, чистосердечно крякал и хлюпал носом; а выйдя оттуда, сообщил: «У него башка на плечах у этого, а-а!» – радостно и в то же время озадаченно поводя смешным, бородатым, козлиным лицом. Главой общежития считался Хромой (не он ли, угодив под автомобиль, раздобыл деньги?), чувствовавший себя природным землевладельцем. Обходил с ножницами кусты; водил козочку из угла в угол, привязывал (к вишне на чужом пустыре), отвязывал, гнал. Основной его заботой являлись псы. Он завел нескольких (вероятно, дареные: старые, облезлые); одних, неизвестно чем руководствуясь, посадил на цепь, других муштровал так. Особенно шумела молодая, светлая, скачущая зайцем дворняга Кики. Целый день она заливалась суетливо-радостно-благословляющим вселенную лаем. Ликующе и благодарно: что родилась, что молода, что светит солнце и сам хозяин – подчеркнуто грубо, как всегда простые люди, обращаясь к животным, детям, женщинам (еще: цветы и фрукты), – с нею играет, ласково-матерно ругаясь, ищет блох. «Кики, Кики!» – вопил он усовещающе, а та прыгала мячиком вокруг, лукаво лая: весь мир казался ей отчим домом. Хромой нюхал табак; чихал, вначале аккуратно, с промежутками, убедительно, затем паузы сокращались, ускорялся темп – глубже, изнурительнее – и вот уже все подобно припадку: сумасшедшая пляска, корчи падучей с одурелым всхлипом, взвизгом, ревом.
Я раз насчитал шестьдесят глубоких вздохов и заткнул уши, чувствуя раздражающий зуд в собственном нутре. Справа пела средняя Европа, ее горло душили ядовитые тиски чесоточного: «салоп», «сальтэ»… тянулись бесконечные пегие товарные составы (на теплушках играли тени придорожных лип), надрывался Кики, чувствуя себя еще центром космоса, «Кики, Кики»! – нестерпимо-фальшиво, степенно (помещик, патриарх) звал Хромой, перемогая табачные судороги и колена; иногда за стеною еще заводили патефон с неизменною, чудовищной пластинкой: чей-то отвратительный, брюшной, уродливый смех-хохот повторялся, одинаково бездушный во всех разрезах.
Жизнь чахла, она изнемогала, отступала, ежилась, теснимая, заглушаемая и все же прекрасная (может, вдвойне), протягивала тончайшие, как у лозы, ростки, пробиралась меж камнями, цепляясь за железные прутья, нежно обвивала коряги и пни, прилипала, мудрая и поруганная; как зимою спят, защищаясь от смерти, твари, сосут лапу, упрямо дожидаясь воскресения, так люди притаились, веря в грядущее праведное лето, тягались, боролись, слепо передавали семя детям, которые в свою очередь тупо катили его дальше – подобно кому снега, – храня в неразвернутой форме все чудесные возможности и силы для настоящего, последнего, неизреченного дела. В полдень Хромой возвращался из лавки со свертком и бутылкою; кричал со двора жене, скромно и важно: «Ты уже приготовила мой бифштекс?» – как и подобает солидному, обеспеченному. В сумерки он подолгу стоял у окна Марго, степенно беседуя (может быть, в тяжелой, грязной молодости Хромой себе однажды представил вот такой вечер, как награду за все, и сейчас играл сочиненную им роль – реализовал мечту). Он чувствовал себя на месте в любой отрасли знания; особенно тяготел к философии и медицине. На почве последней они и сблизились. Марго поверяла ему тайны своих бесконечных плевритов и ангин; Хромой же, так сказать задним числом, их исцелял. Давал бесплатные лечебные советы. Когда Марго обожгла в темноте руку, он приказал посыпать язву йодоформом (однако ее друг, почтальон, решительно воспротивился, объяснив, что с этим запахом не пустят на службу). Жене Лысого Хромой прописал сантонин [26] , считая это лучшим средством против белей. «Кики, Кики! – то и дело надрывался Хромой. – Ах, чтоб тебя! Нельзя минуту постоять спокойно!» А Кики играл с привязанною, знакомой с детства козою: пугал ее, изводил. Та, молодая, глупая, совершенно безнадежно путалась с своей веревке. «Вот я тебе, дрянь, покажу, Кики! Сейчас, сейчас, постой, глупая!» – распутывал Хромой петлю. Беленькая (что-то напоминающее прекрасное) коза, несмотря на свой целомудренный и кроткий вид, служила поводом бесконечных раздоров между Хромым и его соседкой, почтенной дамой, вдовой: двухэтажный дом, куст сирени. Уже давно обосновалась здесь. Если бы она знала, какая сволочь – стыдно вымолвить – купит участок рядом, если бы только ведала! Все предвидели: двойной фундамент, громоотвод, а этого предусмотреть не могли. Хоть бросай все и убирайся. Как обидно. Выбирали, планировали – еще с мужем. Каждая мелочь подогнана. И вот – отравлено, испорчено. Не видели бы глаза. Всю жизнь убегала от таких особ и вот они: напротив. Цыгане! А характер у этой дамы властный: кипит, бурлит, лицо в пятнах. Когда грузовик с песком или другим материалом проезжал близко у обочины тротуара, она порывисто распахивала окно, свешивалась до пояса и кричала шоферу, делая соответствующие знаки, чтобы взял немного подальше, легче (уже помяли раз тротуар, а чинить приходится ей); потом молниеносно захлопывала окно, дергала портьеру, исчезая словно фантом. Коза, объедавшая будто бы стебли, злаки, сирень ее сада, стала центром, куда потянулись все рычаги злобы и гнева. А внешность ее – беленькая, простодушная, доверчивая – только подхлестывала раздражение вдовы (она могла бы любить это создание). По законам джентльменской игры, Хромому надлежало воздвигнуть боковую стену и таким образом, отгородившись, скрыть «стыд от глаз» посторонних. Он и обещал это сделать. Но сперва дом. К слову сказать, ему нечего прятать, как иным с виду почтенным дамам: ничего предосудительного не творит. А коза, неправда, – пусть лопнет утверждающий противное! – она ест свое, она привязана! Да где эти злаки? Сирень? Станет коза глодать сирень! Только люди уплетают всякую дрянь, а у иных с виду почтенных дам красный нос эфироманок, и они давно уже развлекаются руками. Следующая сцена могла почитаться классической: Хромой, без пиджака, в каскетке (протертые, лоснятся брюки), грозно вопиет, то воздевая узловатые руки с болтающимися засученными манжетами к небу, то указуя перстом на страдальчески, терпеливо его слушающую козу, то кидаясь в сторону случайных свидетелей, привлекая их внимание; соседки нет, только чудится – за ставнями, за портьерами что-то змеиное корчится, шипит, мечет огненные взгляды; оглушительно вдруг растворяется окно, она высовывается, изливает, не переводя дыхания, свои доводы и клятвы (смолу на осаждающих), опять треск окна, – исчезла, подобно привидению, и только безликая штора волнуется за стеклом. Коза, смущенная и подавленная, – не ей ли придется расплачиваться! – хочет убраться, спрятаться, но Хромой ее тащит, толкает вперед под самую изгородь: пасись, дрянь, имеешь право. Надо полагать, вдова обратилась в мэрию с жалобою: пришел чиновник, мерил, изучал границы, планы и злополучную козу; ради гостя очередной концерт протекал необычайно торжественно: Хромой отвлеченно доказывал преимущество сора и дерьма перед некоторыми гражданами, затравленный призрак чудесным образом появлялся в окне, пускал ядовитые пары и снова пропадал. Хромому сделали какое-то внушение; они собрали военный совет: пришла «мамаша» – женщина, давшая им козочку (она торговала сыром), – со всем выводком своих животных. Старые, бурые козы, мудрые, достойно шагали меж верными псами, так охраняют гарем евнухи; самец – лоснящийся, смуглый, мускулистый, бородатый красавец (бравый вахмистр с серьгою в ухе). Собаки чесались, визжали, щелкали челюстями, звенели ошейники и колокольцы. «Мамаша», неопределенного возраста, с поджарым, юношеским задом и стройными мальчишескими ножками: чулки закляксаны, простоволоса (редкие, жирные пряди грязного цвета), кожа рук, лица потрескалась, огрубела (характерно для людей, спящих не раздеваясь, на ветру), землисто-темная, жуткая и своенравная. Такую я однажды видел в госпитале: ее привезли с фонарями в подглазницах, без памяти, с проломленным черепом. Она лежала раскрытая, горячая, сухощаво-смуглая, обветренная, в нестерпимой сорочке, старая, но с крепким, по-особому сбитым тельцем (такая Елизавета Смердящая {15} ).
После этого семейного совета козу больше не привязывали к изгороди нервной вдовы, ее начали пускать на площадку, что против моего окна, очевидно, испросив согласие у новых господ (ибо к тому времени пустырь уже оказался проданным и владетельное имя Канихферштана давно исчезло). Летом раза два наведывались старик с двумя мужиками – сняли вишни с единственного деревца на этой улице. Заблудшая, сплюнутая у дороги косточка. Они взгромоздились на табурет Хромого (двое) и безжалостно обломали верхушку: все равно обречено. Потом ели вишни прямо из картуза, с лицами пьяных женихов (словно ничего подобного за всю жизнь не вкушали). «Купили», – сообразили мы. Хромой благодушествовал, шутил, рачительно делился опытом: он сам через все прошел. И только старик, бритый, с морщинистым, кирпичным, узорным затылком и выпирающим скелетом плеч, хребта (мерка для гроба) снисходительно улыбался и молчал. Они скрылись надолго. Упустили строительный сезон: денег не хватало или, вернее, работали для других… К Рождеству начали подвозить материал: подержанные сваи, бревна, полые кирпичи, мешки с известью, бочки с цементом: маленькими дозами, на ручной тележке и всё в неурочные часы (обед, вечер, праздники).