Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Портативное бессмертие
Шрифт:

У очень приличного (старого) подъезда: «Здесь», – вымолвила. «Вы позволите мне зайти?» – произнес я глухо (прокашляться бы) и обнял, осторожно погладил всю. «О, что вы подумаете обо мне», – умоляюще и надолго припала влажным ртом, подрагивающим, богато одаренным телом. Заговорщики, мы позвонили. «Нужно помолчать!» – не зажигая света, за руку, она осторожно провела к лифту. Лифт медленно поднимается, а у меня чувство: стремительно сверзаюсь. Бесконечная, знакомая, пленительная грусть окатывает меня (так за картами, когда проигрываешь чужие деньги и азартно просишь беспощадно резонных партнеров поиграть – еще – в долг). Снова указывает дорогу в темноте: под ногами липкая дорожка линолеума. Дважды щелкает ключ; в передней вспыхивает свет. Комната, обитаемая женщинами: зеркально и бархатисто светлая, большая и тесная. «Сейчас, милый», – выдыхает она горячий воздух, изнеможенно улыбаясь, отталкивает меня и легко скрывается за матовою, стеклянной дверью. Слышен характерный (два па) стук сброшенных туфель, вихревая пауза – и вода мощною струей полилась из кранов. Озираюсь – безделушки, тафта, – осторожно сажусь на край постели, глотая воздух вперемежку со слюною, рассчитывая на близкое безудержное ликование. Мелькают нелепые (вызывающие представление о собственном ничтожестве) мысли: стать на руки, заблеять; обязательно помыть ноги, и вдруг одна: – бежать, уйти. Улыбаюсь чудовищной шутке.

А между тем, игрой противопоставления, таинственной и хрупкою, эта мысль прорывается, начинает сгущаться, оседать. «Ты с ума сошел, безумец», – растерянно, испуганно защищается взятое в тиски естество, зная, что я могу выкинуть нечто подобное, и принимая свои меры. За стенкою передвигают табурет, звякают чем-то. Как она целует! Бедра, да, да! Но чудом сопротивления, непокорности, детского упрямства я всё еще не сдаюсь. Как всегда: уже изнемогая, в самом конце, у порога, у межи – ожила новая и первичная жажда (тягаться)! «Ты не сделаешь этого, ребенок!» – шепчет другой со взглядом харкающего кровью (стук босых пяток по полу). «Господи, Господи, я ведь раз живу на Твоей земле, научи!» И вот странное чувство покоя и решимости начинают заполнять душу; знакомое, дальнее: когда профессор Чай указал позицию для прыжка (шесть метров) и я, щелкая зубами, в атавистическом бреде, полетел головою вперед с трамплина в воду… выплыл, о, счастье, какая определенность, уверенность и благодатная твердость в груди, уважение к себе и к достойным того! Эта старая – оттуда – осведомленность, вежливая решимость устранить все мешающее (по совести) вдруг сложными зигзагами, зеркальными рикошетами, отражениями оказалась воскрешенной, пробила дорогу, догнала меня сейчас, по заросшей, некогда проторенной колее. Словно зачарованный, дивясь и ужасаясь, встаю. Губы что-то шепчут: я кланяюсь собственному образу в трюмо. Отворяю дверь и со

всех ног (как пьяный, которого хранит Бог, как лунатик на карнизе), не боясь свернуть шею, кружу в темноте по лестнице, скольжу на поворотах, тычусь в плюшевые скамьи на площадках, висну на поручнях – мокрый, с лицом одержимого – скатываюсь вниз. Где-то хлопает дверь, зажигается свет, я дико вслушиваюсь, чувствуя ответное напряжение – оттуда; не выдержав: “ Cordon S. V. Р. ”… [66] – таким голосом, что замок сразу щелкнул и пахнуло полуночным ветерком (шевельнул непокорными волосами на моей голове, как на мертвом в поле). И тотчас же: «Господи, что я наделал, что я наделал, безумный!» – завертелся волчком, вдруг окунутый в самое лютое земное смятение (сожаление об упущенной возможности). «Вот здесь, только что, гладил (губы, всё), какое блаженство. Она уже готова: появляется! Какой ужас! Что я натворил! Если б на двадцатилетнюю страшную каторгу за это счастье… Принимаю, с радостью, уже согласен, готов назад!» – клялся я (споря, защищаясь). – «Но что же это такое, что мучительнее двадцати лет каторги? – изумился я наконец. – Да ты рехнулся, миленький. Во имя чего напутал, нахамил. Душа… Неужели верно? Брось, откуда? Доколе мне будут мешать жить? Господи, что же это такое?!» – без ответа, изуродованно кружил я, словно овца, которую хватил солнечный удар. Но вот продолжение: движется аморфная масса, отрывается со дна, нехотя всплывает безликая. Останавливаюсь. Газовый фонарь; припадаю головой к железу, кутаюсь, прячу сознание, решительно смежаю веки: лучше увидеть, распознать, на лету пронзить! Стою так – человек под ночным небом, – уткнувшись в пятиминутную вечность. Трепыхается газ, гудит металлический брус. Выпрямляюсь, неожиданно для себя облегченно смеюсь; ничего не увидел, не различил, а на душе уверенность и мир, праздник и серьезность; чем-то новый, пережив еще одно воплощение (рубец воина, тавро освобожденного раба, следующее кольцо на рогах буйвола или в стволе дерева). «Понял, – шепчу блаженно, – понял». Но что я постиг, ей Богу, не ведаю, и очередная попытка расшифровать вызывала только бесплодное раздражение. А между тем реальность: душа вернулась, успокоенная, повзрослев, возмужав. Длинная, таинственно-пустынная улица, мощенная булыжником; иду целиною, что-то припоминаю. От подворотни отделяется тень, приближается. «Огонек есть?» – хриплый, недобрый голос. Достаю спички, протягиваю. Он зажимает в кулаке своем коробок вместе с рукою, ногою наступает мне на ногу. «Шляпа, – мелькает обидное. – Как влип, шляпа». Потянул меня слегка вперед и вывернул руку в локте, так что я мгновенно очутился в положении парализованного. Подступает совсем близко. Потеряв счет времени, мы жадно смотрим в кромешную тьму предполагаемых глаз. Брат мой. Что-то дрогнуло в стальной тени зрачков. «Боишься?» – спрашивает. «Нет», – отвечаю, подумав.

И опять проваливаемся в потемки друг друга. “Tu es un homme!” [67] – заявляет он наконец театрально и выпускает руку. Уверенно чиркает моей спичкою (в кисточке рыжего пламени – острый профиль, небритый, картофельного цвета подбородок, злые, тонкие, грязные, запекшиеся губы); возвращает коробок. «Хочешь чего-нибудь выпить?..» Локоть к локтю мы медленно поворачиваем на Авеню дю Мэн, заходим в освещенное, как пекло, неоновою рамой кафе. Подают на цинк вино; чокаемся, отпиваем улыбаясь, будто два соратника, нечаянно встретившиеся на чужом материке. Несколько проституток, жужжа (точно мухи, разбуженные лампою), обступают нас. Меня знакомят: честно жму эти руки, за день трогавшие разное. Хочу угостить дам, с профессиональною добросовестностью они отказываются. Покупаю фисташки: чопорно берут холеными, белыми пальцами, крошат орешки. Одна заказывает: «Молоко с Виши». Надо щадить здоровье: не вино же, о, о! Она даже не красится: все натурально, – только губы чуть-чуть. Старается отдыхать: сейчас оперлась задом о спинку кресла – полдня и всю ночь петлить на каблучках. Мы дружески беседуем в пустом кафе. Подбегает освободившаяся только что женщина, деловито шепчется с моим спутником. «Шикарна, что? – одобряет он. – Только порченная: татуировка на ляжках». Я понятливо мотаю головою: очевидно, это мешает карьере. Стараюсь вспомнить имя сверстника, который специализировался на вытравливании клейм: отлично работает. Ей подают кирпично-красный ликер; ему наливают зеленовато-молочное перно. «Коктэйл Кинби, – говорю я, указывая на красное. – А это коктэйл Новар». Все смеются названиям: по цвету подходит. «Я предпочитаю их в таком виде! – сознается мужчина; татуированная грозит мне пальцем. – Я куплю гараж в провинции, – продолжает он. – Женюсь как следует. Она, – в сторону татуированной, – первое время еще будет работать.

А потом и ее пристрою: на старости будет обеспечена». Она бегло улыбается, одобряя этот план: относительно ей повезло. Что сказать, сделать? Как взяться? «Готовы, жнеца же нет». Молиться? Звать ко Христу? Но это известно. C’est une vieille histoire [68] . Прикуриваю новую папиросу – от собственного окурка. «Был такой старец, – обращаюсь к той, что пила молоко (но так, что все могли слышать). – В Александрии, это в Египте. Он днем грузил торговые суда, а ночи проводил в публичных домах, оставляя там весь заработок…»

Quel imbécile! [69] – вскричала татуированная. «Постепенно он стал другом-утешителем для многих несчастных женщин этого города. Ему они поверяли свои тайны, жаловались, докучали. Больных старик выкупал на время, ревностно служил им, исцелял; в отдельных кабинетах (за стеною орали пьяные и звенели бубны) читали Евангелие, слушали поучения Отцов церкви, каялись в дурной жизни, искали выхода из нее, подкреплялись новым хлебом; а девки, что высмеивали монаха и обижали, никогда не слышали от него ругани или упреков. Жители города, видя старца с почтенной бородою, ежевечерне отправляющегося в дома разврата, наконец ужаснулись такому соблазну и потребовали у правителя немедленной высылки. Его начали преследовать, отказали в работе; товарищи в порту его били, находя предосудительным такое поведение. И только когда он умер от лишений, истина предстала миру. Весь город стенал и ликовал попеременно, дивясь собственной слепоте, восторгаясь силе Божией. Некоторые из тех девок, что раньше глумились над ним, уверовали: ушли в святые обители, пустыни, монастыри, искупая не только свои грехи, но и многих сестер». От меня ждали какого-то продолжения (быть может, чуда), а я молчал. Женщины скривили рабочие рты, неудовлетворенные историей. Сутенер, боясь за мою репутацию, прикрывая, защищая, потребовал пива. «Нет, – возмутилась, простонала душа. – Надо обмануть. Вот как некоторые революционеры поднимали народ подложным царским манифестом. Надо рассказать о близком, известном, осязаемом, в современном окружении. О святом, что вот тут, рядом, – Жан Дут или Свифтсон: метро Poissonniére творит чудеса: спас мою жену, а ты его завтра можешь найти. Он строит иной дом, небесную церковь; вот так, вот так, прильнув к нему, обретешь бессмертную веру, претворишься. Или полюбить одну: посвятить ей всю жизнь, о, о, о, о!» Входит измазанный, подвыпивший горбун с детской скрипкою; его дружелюбно обступают, приветствуют, ласкают, как маскоту [70] ; он вызывает сочувствие, особенно когда гарсон начинает гнать музыканта: дирекция строго запретила. Восклицания, междометия сожаления, гнева, презрения; кое-кто дает монету, ободряюще воркуя. Добрые чувства, вообще говоря, легко питать к тем, кто бесталаннее нас; все более счастливые (даже мнящие себя таковыми) вызывают равнодушие или злобу. Потому стоящие на самом низу и вынуждены часто проклинать весь мир. Только с буржуа произошел скверный анекдот: они жалят находящихся ниже, а перед высшими пресмыкаются, играя в общественном плане ту роль, которая в водяной среде могла бы принадлежать льду, если б он не всплывал, а падал на дно. Я раскланиваюсь, обещаю наведаться, выхожу. Меня догоняет одна – жгучая, полная, идеал положительной проститутки, – делает мне предложение и привычно-сокровенно заглядывает в зрачки. «Нет», – лгу степенно, и, как часто, пока я сановито удаляюсь, душа моя отделяется, поворачивает и топчет к ней на сретение, а я дивлюсь: почему та не вцепится в меня (уже мнимо исчезающего), шельмуя, требуя двойного гонорара. Проститутка снова, но уже другим голосом, бросает убежденно: «А все-таки ты свинья». Словно обнаженный сердцем, я замираю, не зная, что делать, готовый заплакать, а та вихляет уже назад – полным, слегка перезрелым торсом. Сворачиваю.

За углом напуганная, проголодавшаяся, уродливая девочка-старуха приближается. “ Tu m’amènes? ” [71] – и чмокает языком… без всякой надежды меня прельстить. Простоволосая (со следами давней завивки), она повязана платком; в то кафе, где элита околотка, ей, очевидно, доступа нет (здесь строги законы иерархии). Дряблое, раскрашенное, узкое (средиземноморское) лицо, темные, страдальческие глаза кашляющей лошади, да игриво-подлая, до смешного нелепая, кривая (подплывшая) маска улыбки. Подъезжает порожний таксист, с минуту прислушивается к ее странной речи, вдруг извергает блевотину оголтелой, условно-замысловатой ругани: без особой ярости, походя, преследуя чужую здесь, безжалостно и скучно уничтожая. А она, соображая только, что ей грозит опасность, начала трусливо-псино картавить, заигрывать и с ним, привычно-неуверенно лебезить, хихикать, забыв там, где лицо, жалкую, ложно-пленительную маску набекрень. Толстый, багровый, жирный хам улицы – я видел его освежеванную тушу сегодня в мясной, – он мог бы взять эту за медяк или даром, пугнув, но не хочет. У него другие планы. «Господи, – говорю, поникнув, судорожно, отчаянно взывая. – Вот на тротуаре наша мать или дочь. Выгребная яма там, где сыны твои. Господь, хвала Тебе, аллилуйя, осанна. Чую в себе силу Твою и мудрость, помоги же, научи!» Минута упоенной борьбы (свет, будто отраженный с черного экрана – антрацита, описывает в душе круг, подобно фарам маяка). И опять косная перспектива неподвижных стен и сеть столбов. Накрапывает (все озорнее) дождь. Плетусь понурившись; поднят воротник. Есть что-то богоборческое в тяжбе человека с дождем. Вначале разумно пробуешь переждать. Постоишь безрезультатно (кажется, стихает). Решаешь добежать (держась навесов, тентов, веранд), но и он мгновенно удесетеряет, – итог один. «Черт с тобою! – скрежещешь. – Лей! Врешь. Не позволю издеваться. Теперь все равно: свое делаю, не уступлю. Пожалуйста, даже усиливай, обязательно усиливай, ненасытная утроба!» И в конце, мокрый, паршивый, безразлично шагаешь развинченной походкой, не разбирая пути (все равно уж!), угрюмо смакуя обиду: ближе кров – и ливень заметно стихает… А когда дойдешь – известно! – прекратится совсем.

Часть третья Анализ

Et ce fut tout.

Flaubert

[72]

1

Улицы тянулись – многие однообразно. Кафе, синема, сквер, церковь, магазины, полицейский на перекрестке. И снова: кафе-табак, сквер, синема, аптека, полицейский. Только на кое-где висевших часах заметна была перемена: передвигались стрелки. И оттого мнилось, что я шагаю ногами по времени. Перла толпа: несколько серий женщин с прическами и раскраскою знаменитых актрис, мужчины, напоминающие полузабытых знакомых или зверей. Спешили, торговали, рвали из рук, сплевывали, на ходу читали газеты. Те же две или три газеты поглощались миллионами; там, более или менее одинаково недобросовестно, подавались новости, комментарии, инсинуации и сплетни; полицейский роман обрывался неистовым метранпажем [73] на том же слове в миллионах экземпляров. Ежедневно люди повторяли то же самое: миллионы, как один! Имелось несколько (две, три) серий таких миллионов, которые своим различием в мелочах (не английский переводной роман, а немецкий; не тот виновен во всем – его следует уничтожить! – а этот) только подчеркивали свою однокачественность. По радио передавались те же (или подобные) диски; всюду аппараты маниакально повторяли, в ведро и ненастье, те же мотивы (по странной случайности, не поддерживая друг друга, а, наоборот, враждуя, заглушая).

В кинематографах давали фильмы – один, два, три для целого квартала (тот же в десятках мест); так что зрители в разных театрах, даже в разное время, воспринимали убийственно похоже препарированные вещи. Они слышали тот же отраженный голос, ловили плоские фигуры; они смотрели вперед на экран, в то время как пленка действительности находилась позади; они следили за движением губ в центре, а голос вырывался из трубы сбоку. Им подавали все одно и то же – как на фабриках-кухнях! – раз, раз, следующий! Среди мыслей и чувств, им преподносимых, могли затесаться даже нужные, творчески желанные, но пропущенные через систему винтов, приборов и стекол, они, подобно продуктам питания, подвергшимся действию времени и огня, неминуемо теряли основные, живительные свойства, вызывая (постепенно) убийственные аномалии в развитии, обмене и росте. В течение десятилетий, тщательно подобранной пищей, при помощи оскопляющих вибраций и разрядов, производилась эта страшная метаморфоза. Перерождались, оглушались, одурманивались – сложнее машина, проще человек, – превращались в стада, управляемые двумя-тремя свистками. Выполняли, сериями, ненужные обязанности; в полдень ели, пили, курили; но как ядро, если его долго толкать, а потом отпустить

на мгновение, будет продолжать всё катиться, так они: даже в часы досуга продолжали оставаться во власти параллелограмма одноименных сил. Под вечер выбегали из ворот магазинов, фабрик, лабазов, контор, будто спасаясь от пожара или землетрясения. Стремясь наверстать, возбужденные хвостиком замаячившей, несколькочасовой свободы, опьяненные близостью чудесных задушевных возможностей: обед в кругу семьи, беседа с изуродованною женой, ласка ребенка с китайскими башмачками на душе, сексуальная встреча. Конвульсивно проделывали путь назад с тою же плененной обусловленностью (так на экране – если смотреть фильм во второй, третий раз – снова драматически вскрикнет дива, произнесет выспренные слова и, наконец, в том же мистически-механическом сочетании, упадет замертво). До ближайшего пассаж клутэ [74] , метро, автобус. Контролер с четырехзначным номером на околыше продырявит шестизначную цифру билета. Люди, набитые в вагоны, как гурты, автоматически начинали жевать жвачку (вот-вот замычат!), животно оглядываясь на подобные себе – при всем различии – носы и томительно ждущие тела. Стиснутые, сдавленные: перед к заду, бок в бок, вдыхали запахи пота, тела и дамской косметики. Вагоны мотает; переваливаются теплые инертные туши (такое – свесить и продать на килограмм живого мяса). Пересаживались, лезли вон из шкуры на узловых станциях, а навстречу спешили – отражения – подобные же табуны; единое рассыпалось на части, части пачками соединялись, образуя новое целое (то же рядом: там, тут, сверху), уподобляясь саламандре, гигантской амебе с меняющимися, текучими контурами, или, еще лучше: симбиоз нескольких примитивных чудовищ с общим туловищем и торчащими врозь, личными, собственными конечностями – лапы, когти, хвосты и челюсти. Существа штамповались издавна, незаметно подвергались ритму тех же воздействий; тяжелые прессы равным образом давили, сплющивали, производя – слой за слоем – знакомые опустошения и вывихи. В какой-то срок более сознательные попадали в тенета двух-трех плоских идеек – разменная монета для купли и продажи (на все случаи жизни), медяки со стертыми орлами. (Что общего между пятаком и тем силуэтом, который старый мастер-гравер из глуби своего опыта рождал – чертил, лепил, строгал и, наконец, предложил судьям.) Две-три основные, облегченные мыслишки циркулировали; но питались они только одним чувством. Чувство это было: виноват вон тот (или этот), его нужно поскорее убрать. Враг – класс, народ, церковь, раса – превращался в священное животное, тотем, табу, фетиш, гипнотизируя, сковывая. Уничтожать желали все (на этом бы могли объединиться), но расходились – в объекте. Ибо тот, кого хотели испепелить, имел свои газеты, церкви, мощи, хоругви и призывал к сокрушению первых (или третьих), столь же убедительно это обосновывая. Между самками и самцами шла своя исконная распря; преследования, ложь, капканы, истязания, самопожирание; тянулись, охочие, подобные в своем противопоставлении, рвались, топтали, терлись, норовя дорваться до чужих богатств (чем спорнее были права, тем это больше прельщало). Пассажиры 1-го класса подвергались приблизительно тому же (относя только свои ощущения к другой шкале: так впечатления утки, живущей восемьдесят лет, и мотылька-однодневки, должно быть, равны). Богатые, после угарного, вдвойне потерянного дня, садились в собственные машины (или в такси), попадая, соответственно, в другие, столь же отвратительные (для них) колонны, подчиняясь законам, обязательным для особей данного вида. Возмущаясь, проклиная, хулиганя, застревали в длинной веренице экипажей, а небо лютой ярости покрывало всех. Любители-шоферы враждовали с профессионалами; шоферы частных лиц с таксистами; шоферы автобусов считали себя избранным племенем (им покровительствовали псы-полицейские); между велосипедистами, мотоциклистами и четырехколесными существовал извечный конфликт; и наконец, всем мешали пешеходы (с другой планеты) – содрогаясь, покрытые испариною, яростно прыгали меж колесами, лелея мечту о дне мести. И все вместе, похотливо оборачиваясь, высовываясь, наклоняясь, скользя и проваливаясь, среди гула и смрада, в перекошенных масках, – изрыгали хулу. «Мерд», «ваш», «имбесиль», «ном-де-шиен» и «та гель» [75] торчали в уплотненном, зачумленном городе. Воздух кругом густел, становился жидким от многих слоев ненависти и вожделения; разнокалиберные волны страстей отнюдь не заглушали друг друга, а, наоборот, взаимно заряжались энергией. И только сыновья архимиллионеров, безумные и пяток диких героев пробовали выскочить из этих законов инертной материи. Но тяжелый, ловко прилаженный топор норовил сразу отсечь все, что выпирало хоть на один сантиметр. Вокруг же городов окопались мужики; о последних ничего нельзя было сказать определенного, как о глубинных недрах земли: золото ли они хранят, уран или только всесжигающую лаву… Чувствовался где-то близко чужой, холодный и жестокий судья, враг, ждущий, подобно ледникам, тайного знака для очередного, стихийного нашествия. С полудня субботы на воскресенье – игра. Сразу берутся за карты, вооружаются киями, лакают свои два-три излюбленных напитка – в том же размноженном кафе: так и не осуществив мечту о пятой масти. Вечером звонят в кинематографах, и обыватели степенно бегут туда с детьми и любовницами, словно к мессе. За карточным ковриком сидят трое: ждут четвертого, как утешителя (но пятый уже лишний). На тротуарах мужчины охотятся за счастьем; в условленном месте – у театра, сада, дансинга – встречаются целую неделю протомившиеся влюбленные. В ночь на воскресенье город совокупляется. Захваченные круговыми волнами похоти, очумелые, полуслепые старцы вдруг просыпаются и трупно припадают к своим женам. Проститутка, что на неделе стоит 5 и 10 франков, в этот вечер требует 25 и 50; отельные комнаты – дороже; аптеки и связанные с любовной чехардою магазины (цветов, духов, сластей, камней) открыты ночью. Праздничным полднем все – спринцуются. В будни жизнь нелепа. Но как поведать о скользкой пустоте воскресного дня…

С вымершими кварталами, закрытыми наглухо мастерскими, банками и почтамтами, задраенными витринами магазинов и грустно расхаживающим – стайками – людом: монтеры, конторщики, булочники, коммерсанты, чиновники и Бог знает кто еще… носят свое лучшее платье, как архиерей облачение, напомаженные и сбитые с толку жертвы. Эти жены, худые или жирные, о чем они грезят еще… Детвора. В колясках карапузы (просятся на руки); мальчишки норовят сделать «пипи» под автобус, девочки жадно глядят на сласти (а чуть постарше, бесстыжие, уже лукавят). Муж делает свирепое лицо, куражится – труслив и слаб – форма защиты от посягателей на его очаг, на честь жены, дочки, свояченицы, сестры-вдовы (или старой девы). О, как унизителен этот безликий день, с родней, потомством, трущимися, глазеющими, деловито решившими отдохнуть сиротами. Уже поедено, выпито, поспано, были гости, – посидели в кафе, снова выпили. Уже день клонится к земле, как тяжелый, зрелый подсолнух, – его ждали всю неделю: издалека он помогал осмыслить эти рассветы, тряску, неурядицу, смягчая противоречия, суля награду. И вот он, пустоцвет, прошел полый, еще больше подчеркнув неудачу, оставив новую ссадину в сердце. Привыкли бежать, спешить, стучать – по часам, поштучно. День в русле гудков, циферблата; неделя определяется отдыхом, праздником, как судно по звездам; оживляется им. И вот, наконец! А такое чувство, точно у альпиниста, с огромным трудом карабкающегося в гору и вдруг узнающего: пресловутая вершина, ничем не замечательная, осталась уже позади. Самое трудное – это примириться с бессмысленностью своего досуга: свобода бесцельна – все надежды рушатся. О, печаль воскресенья, ненужно потоптанное, ушедшее меж пальцев, обесцененное, оно еще здесь (нечего утешать себя грядущим праздником), в кругу обездоленной семьи, детей, тещ, холостяков, фланирующих по бульварам, нищих, голодных и торговцев сластями, сандвичами, лимонадом, кормящихся гулянием, как продавцы венков (у кладбищенских ворот) – похоронами.

2

Собрание Свифтсона – контрольное, с непосвященными было назначено на это воскресение. Пересаживаясь в метро, я встретился с одною из приглашенных (женщина-дантист). Она недавно приняла французское гражданство, получила все права и переживала медовый месяц патриотизма. Непрестанно, в благодарном порыве, вполне искренно (что смешило) твердила: «Мы должны любить великую, культурную нацию, приютившую нас». Пересыпала свою речь галлицизмами, часто, по-суворовски лаконично, повторяя: “J’aime la France [76] …” Оттого мы ее прозвали Мадам Жэм-Лафранс. Она одевалась в перья, меха, кружева – неестественно перетянутая, оголенная, накрашенная. Нечто пестро-телесно-пышноволосое птичье-звериное, пушисто-рыбье (одновременно флора и фауна, натюрморт и ню). Характерные черты данного народа (главным образом отрицательные) ярче всего выражают пришельцы. Русские женщины с виртуозною легкостью восприняли свойства, приписываемые (часто облыжно) француженкам; денационализированные чиновники и мальчики отлично прониклись сознанием (типичных для Парижа) полустудентов, полувышибал, полухолуев. (В России наиболее страстными ценителями, полными выразителями достоевщины бывали инородцы; да и в самом Достоевском бродило много неславянского.) Так в колониях вновь прибывшие сразу, бурно и остро, заболевают малярией, тогда как туземцы, получив уже прививку, закалены и если хворают, то не смертельно. В эмиграции поют про ямщиков (непрофессионально) только евреи. Куда девалось хваленое московское гостеприимство… Ищи его у армян или караимов {17} . Достаточно было мне стать рядом с Жэм-Лафранс, чтобы мгновенно оказаться втянутым в порочную цепь, превратиться из философа-наблюдателя в холопа, цербера: я должен прикрывать мою даму, защищать от разных поползновений, отвечать за нее. Я принимаю грозные позы, так что всякому легко смекнуть: в случае нужды могу и ударить, укусить, залаять. Кругом кобели, они отворачиваются, зевают, хмурятся и вдруг срываются, притрагиваются взглядом, млея, внутренне облизываясь, примериваясь; все шито-крыто, но первобытная борьба идет между нами, глухая, упорная и братоубийственная. Мадам Жэм-Лафранс, ее ноги, грудь, губы – вот поле этой драки (стог сена, который я почему-то вынужден охранять, делая зачаточные движения челюстью, кулаками, бицепсами). В четырехугольной дергаемой коробке, где мы заперты, липкий воздух скоро сгущается. Жажда уничтожения и зачатия обжигает легкие. Как медленно уносит вагон. Куда спрятать глаза, себя (совестно). Все раздражены, пристыжены, угнетены. Прочь, скорее. Я не привык участвовать в такой жизни. Я не хочу кормить семью, вырывая хлеб у других, предохранять жену от дел, на которые раньше сам подстрекал, объяснять: дочери – откуда берутся дети, куда увозят бабку; сыну – братья ли все люди, где Бог и что предпринять, когда чешется… Как это люди, большинство, осиливают: титаны (или бревна). Внезапно предлагаю Жэм-Лафранс сойти немного раньше: пройдемся, душно, – умоляюще улыбаюсь. Мадам соглашается: она любит поговорить, а тут, ссылаясь на грохот, я отказывался слушать. Вышли. Улицы кишат нарядными толпами. Праздник, пополудни, солнце еще не село. В саду играл оркестр, били фонтаны. Мы глазели, пробирались меж гуляющими стайками; нас в свою очередь тормошили, оглядывали замедленные волны встречных: изучали сидящие на скамьях и стульях, с подлым, радостным вниманием расстреливали всех прохожих – улыбками, замечаниями, догадками. Юноши на бульваре нетерпимо передергивали плечами, когда проносился велосипедист, ревниво стараясь найти изъян в его экипировке, – успокоить себя, его уязвить (они гуляли по трое, четверо с одною девчонкою: такой период). Кавалеры грубо пронзали соперников, ревизовали костюм, повадку, прическу, искали слабые, «узкие» места (отсутствие помады на волосах), и если находили, то отворачивались почти доброжелательно; присасывались накрест к дамам: трусливо или откровенно (в зависимости от разных обстоятельств). Вот показалась молодая пара, повернула на усыпанную гравием дорожку, нет, она не ушла: спутник подхвачен, отстранен, уничтожен, дама тут же растерзана на части. Еще отвратительнее были дамы постарше. Сплетницы, они фыркали в самое лицо, высмеивали шляпки, лица, грим: на скамьях обменивались ядовитыми шутками, раствор коих вызвал бы судороги у молодого кролика; чтобы жить и уважать себя, требовалось – унизить, стереть, превзойти ближнего. Только при виде безусловно понятной красавицы или непостижимо дорогого туалета они сразу, целиком сдавались и – сволочь – молча, побитыми собачонками, нюхали след. «Какое горе, зачем мы встретились! – ломал я мысленно руки, теряя внутреннее равновесие, отчаявшись уже выбраться когда-нибудь – спрятаться – из этого моря вражды. – Боже, я не хочу участвовать по-ихнему в жизни. Я разучился быть злым. Не могу, лучше гибель!» А мадам Жэм-Лафранс отлично ныряла в этой стихии гнева и вожделения, бойко скалила зубы и глаза, не давая спуску наглым дамам, упорно утверждавшим, что она «сделана» не по возрасту. «На голову не всегда капает дождь. Рабочие становятся с каждым днем все сознательнее. “ A la guerre, comme а la guerre! [77] ” – не знаю, по какому поводу она сообщала. – Вы читали статью…» Мне почудилось: со мною Лоренса, в этой пучине. Мы рядом – рука об руку – бредем. Плечи беспомощно опустились. «Да, это верно. Бесполезно! – сжалось сердце. – Брось, – пробовал. – Жизнь проще. Утряслось бы. Страшен сон, да милостив… Господи, Господи», – взмолился я беспомощно и чуть не заплакал от жалости к самому себе. (Так однажды отец, провожавший дочь в большой город, где ему мнились соблазны и опасности, неожиданно, может, впервые за долгие годы, вымолвил: «Да хранит тебя Бог…» – и я был раздавлен всей силою одиночества и беззащитности, о которой свидетельствовала эта молитва.) Мы продолжали шагать. Я – напряженный, с лицом, достаточно свирепым, чтобы избежать неприятностей, легко пряча кляксу на штанине гольфов от подростков, могуче выпятив грудь навстречу ядовитым испарениям.

3

Собрание было назначено в доме одного старого адвоката – рю де ла Сантэ [78] , – про которого полушутя говорили, что он занимается юридическими абортами; сам же он рекомендовался: “ M-r Solar, qui arrange toutes les affaires perdues [79] ”. Но личные дела ему не удавалось, по-видимому, устроить; часто жаловался: дороговизна, налоги! «Встану утром, – любил он повествовать. – Еще глаза не продрал, а у меня уже сто франков расходу». Свою великовозрастную дочь (седеющие усики) он еще надеялся выдать замуж (они рассматривали всякого рода интеллектуальные собеседования именно с этой точки зрения). Их облику, атмосфере всего дома придавала особую серьезную убедительность близость тюрьмы Сантэ {18} : в окна маячили ноздреватые стены.

Поделиться с друзьями: