Портативное бессмертие
Шрифт:
Я порывался что-то сделать, изменить, но тотчас же потерянно замирал, испытывая чувство, знакомое, должно быть, рыбе (когда, вынырнув из дебрей аквариума на свет, она утыкается тупою мордой в мутное, толстое стекло, а дальше пятна и чудовищные, мешковатые тени.) Но чем глубже разверзалась трясина, тем слышней и слышней звучал навстречу предсущий голос. Спасение казалось совсем близким. (Почему небо мне открывалось, когда я падал навзничь). Шагаю дальше, мимо башен Консьержери {29} ; «вокзальный» трепет подступает ко мне. Здесь, в Palais de Justice {30} , судили Марию-Антуанетту; усталая, к концу дня, она попросила пить, увы, не нашлось охотника удовлетворить эту просьбу. (В подвале Ипатьевского дома стены забрызганы мозгами целой семьи). Ее везли по rue St. Honoré [107] на казнь; с крыльца храма St. Roche [108] молодая женщина харкнула себе на ладонь и бросила плевок через головы толпы в королеву. Сансон {31} – по пятнадцать франков – не мог нанять достаточное число повозок: пришлось обещать каждому вознице пять франков чаевых. Толпы любопытных всегда запружали площадь во время экзекуции, но раз хлынул сильный проливень – и зрители разбежались. Перехожу Pont-au-Change [109] ; внизу Сена с опрокинутым городом и маслянистыми пятнами отраженных огней; откуда-то слева (с моря или Лувра, где потешили гугенотов) тянет ледяным, набатным ветром. К площади Шатлэ, где ночные автобусы, такси, подкатывают крайние волны Центрального рынка: грузовики с ящиками, скотом, бабы. Спускаюсь в подземную уборную. Там вповалку, на каменном наслеженном «паркете», под относительным кровом, спят нищие. Вода течет из кранов, остро пахнет, – опять те же рисунки – карандашом на кафеле стены; мочусь над чьей-то головою, жмурюсь, стыну, дремлю, вспоминаю. Вдруг тихая зависть шевелится, крепнет в душе: о, если бы и мне на его место! Кротко спать у ног испражняющихся, укрыв лицо картузом, ничего не желать – на завтра. Знакомый образ прорезает тьму: веще вздрагиваю. Вижу, вижу тебя, моя смерть. На ступеньках храма, вокзала или библиотеки. Вечером повалят юные (что готовятся к экзаменам). Как помнишь… Сколько весен и сиреней, сколько десятков весен я тоже провел внутри под сводами, где священная тишь и скука. Теплым, плодоносным вечером, неповторимо пахнущим детством, выходили мы, последние, на волю, жадно дыша, порываясь на грех или на подвиг. В нише запертых ворот обосновался бродяга, понурившись, спал; однажды я разбудил его: сунул франк; “ Non, non ”, – обиженно, старчески капризно запротестовал он. Я забрал монету и отошел, оглядываясь, а он приподнялся и кивал мне старчески-святой головою, ободряюще смеялся, будто светло благословляя близкого на трудный путь и славное прибытие. «Смотри, смотри хорошо, смотри же», – толкало меня сердце, и я веще озирался, глотая невидимые слезы, безотчетно, безропотно кланяясь в ноги. А затем морг: нам тогда демонстрировали morte subite – внезапную смерть. Полицейские нашли под забором тучного, заплывшего нищего – и запрашивали о причине смерти. Талантливый доцент, ведавший нашими практическими занятиями, высмеял наивность жандармов, считающих необходимым наличие особых причин для смерти: не догадываются, что нужны специальные обстоятельства – для жизни. «Вы видите, господа, мы почти ничего не нашли!» – смачно декламировал (любил свой предмет; заставлял нас садиться поближе к столу: следует привыкать к запаху… «Человек – это дурно пахнет», – определил он в шутку. Запах же в перегретом зале был обморочный, ничего похожего с анатомическим театром: тела мокнут там предварительно в дезинфекционных растворах). Правда, мы обнаружили красноту клапанов сердца, легкое изменение цвета печени, если взять под микроскоп эту почку, то вы узрите некоторую гипертрофию соединительной ткани: начало склероза. Ноги чуть опухли, в легких известный отек. «Вы видите, господа, это неопределенно, каждый симптом в отдельности банален, встречается сплошь и рядом у сорокалетних, не может объяснить последнего исхода! – голос преподавателя стал торжествующим. – Но все это, сложенное вместе, и определяет состояние, которое мы именуем misère physio-logique [110] . Чуть-чуть здесь, слегка там, немного рядом… и достаточно любого, не поддающегося учету толчка, чтобы выбить, растрясти колесики, застопорить машину. Это случается обыкновенно после обеда, ибо в желудке мы почти всегда находим следы его: остатки макарон, с пол-литра красного вина! – («Смотри, смотри хорошо», – кротко сжималось сердце.) – В период жестоких холодов или катастрофической жары…» Тут ученый, случайно обернувшись, опешил и развел руками, а мы расхохотались: один из сторожей, вообще отличный мастер и помощник, был нестерпим при демонстрациях. Спешил ли он скорее отделаться или просто не мог (забывал) работать медленно (волнуемый, как добрый конь, посторонними), только в продолжение одной минуты – так обдирал очередной труп, что профессору уже ничего не оставалось (ни показывать, ни объяснять); это и произошло опять – на соседнем столе, где сторож «подготовлял» следующий номер. Об этом огромном, розовом, детски улыбающемся увальне рассказывали, что однажды в сумерках, заглянув пьяным в лабораторию, испытывая голод, он очистил привлекшую его внимание тарелку с неопределенной снедью (как потом выяснилось, извлеченною из желудка покойника).
Оправляясь, медлю: примериваюсь, впитываю… нищенку, что недовольно бурчит на полу, а рядом спутник, философ, безмятежно прикорнул, черный, тучный. Запечатлеваю, прикидываю, пророчески ныряю вдаль. Я вижу, я вижу тебя. В последней нищете, убогая, душа моя прорвется, вспомнит наконец. Вокзал, храм или книгохранилище: «Прощай», – из этой (знаю) неповторимой жизни. Студент или набожная старушка сунет монету: “Non, non” , – скажу я улыбаясь. Часто в этот миг, как бы его пожирая, мне предстает образ тысячелетнего града (уже являвшийся): город веков, оазис, каменный среди песков, ровно, без теней, залитый медно-пламенным, жидким солнцем. (Воздух там раскаленный: дышать нельзя, но и не надо дышать. Нет чувства обычной усталости: тела, ног, подошв. Уже долго, и еще целую вечность, буду так бродить… Как в летнее, каникулярное время, я так любил, когда чинят мостовую, сверлят машиною, льют смолу, гладят ее моторным утюгом, дышать трудно, а радостно.) Осторожно шагаю назад через тела лежащих: не задеваю, и все же нищенка стучит клюкою, сердито бормочет. С минуту еще жду: не сейчас ли, если б молния меня повергла, – как сократился бы, выпрямился путь! Выбираюсь наружу, где бабы, ночные шоферы, крайние волны из Halles [111] . Пересекаю площадь, за спиною вдруг раздается тихое ржание запряженного коня, и я содрогаюсь от этого задушевного, человечного голоса. В молчании, в полутьме хмурые грузчики опорожняют тяжелые камионы [112] , несут пухлые тюки, ставят на землю большие
О, сколько раз, отверженный, я бессознательно впитывал в себя: и луну на строгом небе, и ветер, и пыльцу дождя, мосты, пятна фонарей, опрокинутые в реку, голос женщины на распутье, скрежет далекого автобуса, мелькнувшего за дверью гарсона в белом кителе и себя – от головы до пальцев, от боли в глазах до трущей прорехи в носке, память всего бывшего, тяжесть многих сопоставлений, многотонную гирю неосуществленного… стараясь сохранить, запечатлеть, восстановить. И это не удавалось: так повторить, чтобы старая испарина, запах, выступили – стук шагов, тени, и слепые ростки без начала, узлы и корешки (они где-то колышутся, как поплавки). Перебираю знакомые ответы. При бесконечном продолжении должна еще раз создаться такая комбинация: я – тождественный мне – в такую же ночь, так же, на тех же шарнирах, по тем же колеям сознания и памяти, пробреду по такой же земле (не это ли тысячелетний град?). Тогда можно предположить, что это случалось уже – позади, – где-то, когда-то, в таком же чередовании мыслей и страстей: я уже был, в пальто, сутулясь, один под пустынным небом, и листья, шорох воды, пятки («надо помыть ноги»), и – Бог Ты мой! – только очередное совпадение. А может, суть исключительно в ядре, семени, зерне, передаваемом из поколения в поколение, обрастающем опять плотью, обогащенном мелкою новою насечкой (отражением, биографией). Всегда одинаковое (только на разных уровнях), цепко-бессмертное зерно, себе на уме, временно связанное с моею внешностью… Как отмежевать себя от предыдущих, выделить братьев, дедов, пращура, все ли мы – одно, один ли я – все… Если б удалось расщепить ядро – доставать, как из игрушечного яйца: мал мала меньше, – получится ряд до самого Адама. Разглядываю свою короткую жизнь и ясно вижу: покоюсь стержнем в прошлом. Самое реальное там, хотя «притронуться» я не могу, нечто верное и безотносительное, крепче сегодняшнего и действеннее будущего. Вот столовая, на стене которой я раз вечером заметил силуэт лица: четкий профиль сестры, склоненной над книгою. Мне пришло в голову обвести тень карандашом: легко и быстро нарисую «портрет». Немедля взялся за работу. По отражению можно было узнать – сестра; я точно следовал за контуром, а выходило – непохоже; бросил посередине. Так и остался недоделанный профиль на обоях: через войны и революции. Тех стен, верно, уже нет, и мальчика того; сестра далеко, стара, а силуэт тут (с горбинкою нос) – звучит все требовательнее, явственнее. Разной ценности, в чем-то утвердившиеся образы. Рыжий с веснушками, поздней ночью сдававший карты в кафе своим ощетинившимся партнерам; ничего особенного (я разглядел его через окно, проходя мимо), и вдруг – попал в фокус, уплотнился, ожил, оброс плотью и навсегда погрузился, неотъемлемой частью, в мой мир: бугорок. Все, что между такими точками, – пучина, темень, небытие; я скачу по ним, – кочки, торчащие из воды (жую эту сгущенную, сконденсированную пищу, словно кубики maggi [118] ). Снова писсуар. Здесь, в противоположность люксембургскому, преобладают красные, левые лозунги. Не нужен плебисцит, чтобы узнать глас народа: достаточно обойти уборные. Только на рубеже кварталов, буржуазного и рабочего, чаши колеблются, идет поножовщина цветными карандашами; а порнографические схемы – всюду одинаковые (разве только: “ faites l’amour entre garçons ”… повторяется чаще в районах с достатком). Застегиваю распахнувшееся пальто, из подмышек вдруг доносится волнующе-знакомый запах отца (когда я прилипал, обнимал, обвивал). «Где, кто он теперь, что я ему?» – и замираю, сердце крошится. У него были свои «кочки», уплотненные камни, поддерживавшие свод (провалились, выветрились). Рассказывал мне однажды: ребенком болел, и вот очнулся (словно прозрел): никого кругом, со двора по-летнему притягательно звучат голоса… он прыгнул с постели, босой прошел в коридор; там на полу в солнечной луже резвился котенок. Мальчик (отец) сгреб котенка и, прижимая к груди, вернулся на кровать. Больше ничего. Ну что тут важного… А блаженно улыбался, передавая подробности (будто притрагиваясь – вот, вот – рукою к прошлому), и сиял, отыскивая, добавляя все новые и новые черточки, точно дело касалось очень серьезных вещей. Я тогда слушал невнимательно (слегка смешило); зато теперь яростно стараюсь вернуться вспять, очистить, наполнить соками, благоговейно приобщиться, сметливо пропустить чрез себя (отцедить, сохранить долю улыбки, слова, не дать потухнуть последней искре: ведь достаточно, быть может, одной, чтобы наново раздуть костер). По биологическим причинам мы за раз мыслим только одну вещь (или группу) – из миллионов, усвоенных нами. Если бы все, что существо знает и помнит, вдруг обрушилось, хлынуло на него: сразу, мгновенно (река, прорвавшая защитную дамбу)… можно ли себе представить взрыв сокрушительнее! Что динамит, игрушка! Здесь каждое ядрышко в отдельности будет расплющено Ниагарой. (Как-то у взморья, голый, я заметил у себя под плечом запекшееся, кроваво-склерозированное пятнышко, зверски, хищно защищавшееся от подступившей к нему вплотную грубой, жаркой ткани. Так зерно сознания борется с подступившими к его рубежам темными водами). Но откуда же моя жестокая бравада – у бикфордова шнура [119] с огнем. Гипертрофированные центры мои уже начинают пропускать по две-три группы одновременно (вдруг – все запасы). А я продолжаю раскуривать трубку – в пороховом складе. Упрямо, надменно. Еще поворот; церковка с поддельным, старинно-загробным боем часов; два аптечных склада с таинственным “ D-r Pierre ” на вывеске, в окнах рекламы: индивидуумы тужатся, чешутся – лысые, на костылях, хватаются за голову (мигрень), за крестец (ревматизм)… и соответствующе, рядом (уже после курса лечения эликсиром, порошками, сиропом): ходят, едят, ликуют, счастливые. Лавки спят, смежены шторы; у винной – надпись: “ ivraison а domicile ” [120] (начальное “ L ” стерлось). Перекресток, угол, клиника. Поднимаюсь. В темноте лестницы мнится: старуха (Руссо?) ковыляет навстречу, проходит сквозь меня, с молодым, лукавым огоньком в синих глазницах, подобная заморской птице. Как-то, всполошив рыжую крысу, я больше не зажигаю карманный фонарик: испуганная лучами, она побежала спереди меня, по ступенькам, пища, забралась в сени, озираясь, мечась – отрезанная, – вопя, и глаза ее кроваво-иступленные, и хрипы яростно-трусливые были так человечески-понятны (катастрофа, центр мироздания) и отвратительны, что я сам, судорожно закусив губу, заплясал по полу (как тот шофер). Я больше не живу в клинике д-ра Бира: снимаю комнату в том же старом доме – на четвертом этаже. Не работаю, не практикую (забросил все давно). Вхожу в коридор (общий с одной соседкою), чудится: вот сейчас, сзади, долгожданные руки – Лоренса! – обнимут, обовьют шею. Не это ли путь? Право, счастье. Вставляю ключ, ворочаю, но замок дешевый, обратный (скудоумные любят сложность), не отворяется. Чем-то наша жизнь подобна этому: замок и ключ к нему, – а крутишь не туда. Меняю направление. Щелк. Но раньше, чем толкнуть дверь, замираю, мучительно прислушиваясь: так проигравшийся в рулетку бросает последний жетон, не дожидаясь, отходит, но у порога вдруг останавливается еще на мгновение. Мною овладевает уверенность, предчувствие: сейчас произойдет нечто важное, непоправимое (уж больно этого хочется)… ворвется в мою жизнь, внезапно смешает все фигуры, по-новому расставит (так будет, будет). «Что, что может?» – безрассудно ищу, мысленно обследую горизонт, шарю в самых неожиданных направлениях: драгоценные руки коснутся, Руссо укусит, мать, Жан, вернулся Жан Дут… Перебрав все и не удовлетворившись, я застываю еще на время, в небытии, в молчании, уронив веки, прислонив голову к острому краю косяка, без единой мысли, чувства, – стараясь, однако, освоить, впитать и это состояние (похожий отчасти на слепого, силящегося воспроизвести краски). Волочится минута. Как вобрать ее, впитать?.. Можно внедриться сознанием, зацепить только выступы, бугры, расщелины, края, карнизы (образов, чувств, интуиций). Но данное состояние характерно именно своим отсутствием, пустотою, выкачанным – межпланетно – воздухом, буднями, однотонной скукою, усталостью, темной, ленивой первозданной инерцией. Оторвавшись, ступаю вперед; щелкает выключатель. Оглядываюсь: письмо ли, знак, человек-невидимка… что-то должно еще (хоть раз) сверкнуть в моей жизни. Так рассуждает солдат иностранного легиона, в отпуску, уже прогуляв свои сбережения. Вдруг я безотчетно опять упираюсь, цепко напрягаюсь: знаю только, что за дверью оригинальная мысль, ощущение прошли мимо, дохнули мне в лицо, – но не уследил, не зафиксировал, потерял! «Ладно, ладно, – говорю с усмешкою. – В другой. Не стоит мучиться. Закон больших чисел (в который раз) снова вывезет. Благодаря ему я опять окажусь в таком же настроении, в непосредственной близости к тем же ассоциациям, и это твое важное наблюдение тогда неминуемо всплывет, придвинется – обязательно до него доберешься». Я готов уже сдаться, уступить, когда проносится соображение: «Но буду ли я тогда тем же?.. Ведь мы ежесекундно меняемся, наполняемся новым содержанием (либо пустеем), и эта искомая мысль в нынешней среде должна породить не тот разряд, что в будущей. Следует добраться сейчас же!» Упрямыми, четкими движениями маниака-лунатика, жонглера, акробата, скользящего по канату, я начинаю перебирать пядь за пядью, звено за звеном цепь моих ощущений, медленно и систематически пятясь назад, – попадая стопами в еще не запорошенные собственные следы. Добравшись безрезультатно к улице, снова преодолев черную, общую лестницуи мысленно постояв за дверью (руки Лоренсы, Руссо, возвращение Жана, гроб, – косяк, резавший влажный лоб), я вынужден наконец сдаться; но в самый миг признания своего бессилия нечто, сверкая вроде солнечного зайчика, проносится, и я – подобно коллекционеру бабочек, застигнутый врасплох (неудобно перегнувшись, с полным едою ртом, он хлопает сачком), – овладеваю на лету драгоценною, с виду банальной, находкою. В данном случае заключалась она в любопытном объяснении всегдашней тупости, проявляемой нами, – в поисках самого важного, главного. Известна порочная особенность людей не замечать предметы, положенные тут же, перед ними: замысловато, жадно ищешь карандаш, а он покоится на белом листе писчей бумаги посреди стола. Это и открылось мне в другом плане: чем серьезнее и нужнее нам внутренне идея, тем она бесхитростнее спрятана – близко, сверху… оттого ее трудно найти хитрецам. А самое основное, естественно, положено совсем под носом (или даже в носу), и потому его невозможно заметить. Чтобы освоить это соображение, делаю усилие: скрепляю, образую два-три скрепа с окружающими меня ощущениями. Чем мельче предмет, тем охотнее я ставлю вехи; когда же дело касается очень нужного, совсем не принимаешь мер предосторожности, полагая: такого ведь не запамятуешь (и обязательно потеряешь). Умелыми рывками холостяка открываю постель, бросаю еще сверху пальто и, раздевшись, с отвращением, устало зарываюсь в подушки. Иногда я возвращался раньше; иногда ехал ночным автобусом или с первым утренним метро. Тогда впечатления, переживания несколько отличались, но в моей памяти все они сложились, подобно прозрачным пластинкам с пестрыми рисунками, давая одно, общее, тусклое, кирпично-синее пятно очертаний. Пустой ночью автобус мчался, нелепо подпрыгивая. Озлобленный, пузатый, бешено сворачивал в косые улочки, казалось, неминуемо разобьется, скользнет, опрокинется. Но я не делал зачаточных движений для сохранения равновесия (внутренне приготовиться к падению), и в этом истреблении инстинкта, в этом освобождении из-под власти предсущих, косных сил была такая губительная прелесть отдохновения: законы душевной механики и гравитации отмирали, дух очищался от физики – было жутко и обновленно. Ощущение беспрерывно возобновляющегося падения (не соберешь костей); я испытывал почти сверхъестественное чувство оголенности, пустоты, непринадлежности к предметному миру масс. Любой толчок: упаду, даже гибель, – но не шевелил и пальцем. А в это время моя душа отражала некий мрачно-горделиво светящий (словно антрацит) профиль: я бродил в ее тайниках, замирая от страха и восхищаясь, впервые исследуя ее заповедники. Дух спирало, хотелось вцепиться рукою, слегка сжаться, обрести тяжесть устойчивости, приготовиться к возможному прыжку, полету, но кто-то, искушенный и озорной, не позволял мне больше принимать участие в игре материи, помогая переступить через заказанный порог. Автобус подбирал ночных пассажиров; гарсоны, полупроститутки-актрисы, музыканты, электротехники, типографы, почтенные старики-рабочие, кондуктора, полицейские, читающие таинственную газетку “ Paris-Minuit ” [121] … Они степенно окликали знакомого вожатого, здоровались (ездят регулярно), обменивались замечаниями по поводу новых событий, законов, мостовых. Эти «завтра» считали уже за «сегодня», а о «сегодня» отзывались – «вчера». Случалось, я смотрел на них с завистью, благоговейно отвечал на любой вопрос. Как бы и мне стать тоже честным тружеником с размеренною судьбою: жена ждет дома, вяжет фуфайки, беременеет, расчетливо помогает мужу «защищаться» в жизни! Какая-то правда в этом! Смиренное существование (без героической кротости), дозволенные радости; на службу не напрашиваться, однако и не уклоняться от своих обязанностей; старость, затем смерть в собственном домике ( regretéternel [122] ); в праздник лишнее блюдо; родня, визиты, любопытство, удовлетворение некриминальных потребностей, всюду находить удовольствие: у парикмахера, в бане… фотографируются и ждут с волнением проявления снимка. Благодаря этим разным интересам их жизнь уподобляется многоцилиндровому мотору и движется плавно (хотя тихо), тогда как моя, ограниченная одним-двумя (даже
и мощными) цилиндрами, дергается, угловато скачет. Часто – под утро – я возвращался с первым метро. Армию рабочих увозили к станкам: после отдыха, теплой постели, грубого завтрака (уже с алкоголем) они, мясистые, внутренне оскопленные, использованные, отправлялись по назначению. С апломбом исковерканных тяжким трудом людей они по одежде, по глазам, по цвету лица узнавали во мне чужого, бездельника, – и запросто вычеркивали непонятную им жизнь, (я рядом начинал себя чувствовать теннисным мячиком, прыгающим в ауте). Тогда мне становился ненавистен самый облик существ, принявших рабство и возведших его в добродетель. Одурманенный, я брезгливо сторонился этих монстров, краснорожих, потерявших форму атлетов третьеразрядного ринга, готовый защищать свою жизнь, право на такую! Среди армии круглощеких мелькало два-три таких же изможденных, предсмертно-бодрых лица: отщепенцев, шатунов-неудачников, художников, самоубийц – людей, услышавших некий голос, шагнувших навстречу (но, очевидно, не в ту сторону). Святое рыцарство полуночников. Мы обменивались равнодушно-заговорщицким взглядом, как братья-масоны, как клейменные одним тавром арестанты, как рекруты того же набора, как генералы, неудачно осаждавшие, в разное время, ту же крепость. Имея перед собою толпу, я испытывал чувство обмана, неполноты, точно при виде звездного неба: как здесь, так и там воспринимаешь незадачливо, сглаживая, – свет разных столетий, планов, глубин. Даже каждое существо в отдельности подобно звездному миру: переливаются огнями, рядом, тела (чувства, идеи), на самом деле далекие друг другу, иногда уже потухшие, а лучи новых солнц еще не дошли (извне же – плоский, застывший, двухмерный свод). Изредка лица окружающих начинали «передвигаться», двоиться: я видел их второе издание – женский дубликат. Лишь на пятом месяце эмбрион, в чреве матери, избирает свой пол.
Если б тогда, под влиянием случайностей, вот этот, например, развился в сторону женщины, как бы он выглядел теперь… что осталось бы общего, сохранилось… Когда мне удавалось, чрез оболочку, распознать второй вариант (легче юноши, чем взрослого), я испытывал таинственно-радостный ужас, словно прикоснувшись к запретному. Случалось, я менял направление, пробирался домой другими улицами: там мостик лег над полотном окружной железной дороги, рельсы, умытые, блестели в девственно-очищенном воздухе, шумели кроткие липы. Возрождение дня, воскресение света, красок, дрожание звуковых волн; зеленая, серая, сизая, голубая протоплазма рассвета незаметными толчками разливающаяся (как все в природе, прыжками). Войлок неба и деловитое чирикание птиц – легион невидимок. Утро печальное, как новая жизнь Лазаря! А я с таким полным сознанием зря потраченных суток, месяцев, испорченной жизни – смерти, полусмерти, измены. Покаянные слезы сердца; и вдруг – с льдистым, предостерегающим ветерком – вскрик, клятва, обет веры: восстановить, успеть вернуться по собственным следам, еще раз пройти, склониться и уже все тогда исправить. В сорных баках старушки, подобные черным воронам, копошатся, тихо ворча и пришептывая; за гаражом встает солнце. Далеко, в свинцовых швах горизонта, еще прячется боль незабытой ночи. Господи. И весь мир Твой, первозданно-тихий, целомудренно-раскрытый, доверчиво ждет меня, человека.
2
Я готовился ко сну всегда со страхом (только в те годы, когда физически трудился, было по-иному). Сон так относится к смерти, как сновидения к жизни; человек подготовляется, постепенно приучается к вечному покою. Лежу пластом на постели. Точно под наркозом; под стеклом, под бегущей тяжелой водою. Ни живой, ни мертвый в общепринятом смысле, ни бесчувственный, ни бодрствующий. Выключен из жизни. Она юлит где-то за экраном, несется, светит! Я изолирован – только отдельные формы ее еще меня задевают (и даже с удвоенною силою). Так в этом состоянии я особенно подвержен действию звуков. Шумы эти, в зависимости от часа, разные, – чем дальше за полночь, тем знакомее и содержательнее. Я все изучил, впитал; собственные грезы и думы прилепил к этим насечкам (подобие условного рефлекса). Если бы даже часы на трех близких церквах не хоронили меня безжалостно, отбивая каждую четверть, то и тогда я знал бы точное время. В полночь проходит несколько групп, пар: это возвращаются из синематографа (песенка, вскрик, смех, неотрывные, животные поцелуи у порога). После, медленно шаркая, пробредут две старушки, они кормятся от церкви: торгуют свечами или сдают внаем кресла… Бог ведает чем заняты так поздно (может, сидят за бутылкою вина). Они веско шлепают, останавливаются, тихо кашляя, шепчутся, горбатые, на фарфоровых ножках, – им бы покойников обмывать. Через отворенное окно доносятся их ночные, размеренные голоса; приблизительно так: “ Et sa mère, elle est mourante ” [123] , – сообщает одна, несколько громче. “ Son fils, il doit être marié …” [124] Им весело от вина, покойно благодаря близости к попам и Мадоннам; хитро осклабясь, они лижут банку жизни с остатками меда на дне, скупо, опасливо, чтобы хватило подольше. Долго копошатся на углу, прощаются, слышно мышиное – скребки, писк. За стенкою у меня такая соседка – совсем под мышь! Мягко промелькнет в темноте, хозяйничает (часами моет салат), делает «пипи» (несколько капель) прямо на лестнице (ей трудно подняться в уборную), и взгляд у нее при встрече трусливо-поникший, мудрый: «Ты думаешь, молод, так обязательно меня переживешь! Нет, братец, неизвестно, у кого что в кишках!» Она развела у себя клопов особой породы: толстых, брюхатых, деловито-радостно подвижных (даже зимою). Однажды ей пришла в голову странная фантазия: выкурить их серою. Через какие-то излучины отара клопов проникла ко мне: коричневые, овальной формы, тугие банкиры, гурманы, рвачи. (Моя и старушки крови смешались, как в мистерии.) Потом: тишина, нарушаемая, через удлиняющиеся промежутки времени шагами: два-три прохожих, вдруг завернувших на эту улицу (там где-то последние метро выбрасывают пассажиров, как слабеющее сердце, сжимаясь, запоздало посылает очередную волну прерывисто пульсирующей крови). Промчится нечаянный автомобиль, прожужжит колесо велосипеда, трущее
валик динамки. К двум часам раздастся, по-дневному будничный, треск опускаемой железной шторы: где-то вблизи запирают таинственный (не удалось проследить) магазин (быть может, возвращается с гуляния приказчик)… Так и вошел он в мою жизнь – загадочным, новым Летучим Голландцем. Вскоре к лавке, что напротив, подъезжает тяжелая машина; гремят цинковыми, пустыми бидонами, выставленными у дверей. “Sales brutes!” [125] – кричит в отворенное окно, летом, булочница, разбуженная тяжелыми сапогами возниц (шаги санитаров в зачумленной местности). Они смеются, сплевывают, переговариваются особыми свеже-хриплыми голосами бодрствующих. «Топ, топ», – случайный, одинокий прохожий (поспешные, мелкие шлепки – женщина). Кто, кто удаляется за стеною, даже не догадываясь обо мне, столь близком в эту минуту?.. Есть нечто ранящее в ночных, гулких шагах. Вообще звук шагов страшен: он производится почти непосредственно костями, скелетом человека – о деревянном гробе, аршине, что снимают мерку, нашептывает. Мне бередит сердце нежность, жалость к судьбе этого «чужого», так неосмысленно проносящего свой скелет; от того, что я ничего верного о нем не знаю, боль только чище и острее. (Я навсегда привязался к детской книге, второй части которой не мог раздобыть; в Альпах я не взошел на Монблан – и только о нем вспоминаю; бывало, в решительную минуту меня спасал образ, который я даже мельком, как Данте, не встречал. Памятнее всего вещи забытые; действует неведомое, реально проявляет себя скрытое). И к моим шагам, верно, прислушивались тайно, трепетно, не зная, благословляли… Сколько раз я вспоминаю, давно, случайно (во встречном поезде) запечатлевшееся лицо, поразило чем-нибудь или понравилось! Приходилось ли кому-нибудь так подумать обо мне – с действующей силою и любовью… Часто, подсев к знакомой паре, любезно меня приветствовавшей, я по беглым блесткам в глазах, ужимкам губ, невинным замечаниям догадывался: им хорошо вдвоем; что бы теперь ни сказать, сделать, – вызовешь только насмешку (радостно сближающую их), оскорбительное снисхождение. Каким тщедушным и обойденным начинаешь себя чувствовать, обиженно злясь, негодуя (так юношей, попадая в чужую семью за стол, я бывал удручаем ласкою, открыто изливаемою родителями, в кредит, на своих сыновей – моих ровесников; с меня же спрашивался полный расчет, в известном смысле чистоганом). Происходило ли когда-либо обратное, желанное, мимо чего я пробрел, как этот несчастный за окном? Нет ничего мучительнее сознания упущенной возможности (особенно когда не ведаешь даже, в чем, собственно, она заключалась). Много раз при мне близкие или незнакомые совершали ошибку: теряли что-то, отвечали не то, вредили себе по недомыслию, мчались вперед, когда их ждали позади… И сердце сжималось: ведь, должно быть, я тоже ошибался, портил свою игру, ступал в кал, пропускал удачу (другие видели, как, дорожа копейкою, ронял кошелек и отходил, слепец). Ищешь кого-то усиленно, не замечая, – вот он напрасно машет тебе с другой стороны площади (так человек не слышит голоса тихо окликающей его судьбы). Внове это чувство ярче: самой чудовищной пыткою, отравляющей детство, должно считать пропажи. Ребенком я часто портил вещи, игрушки, безутешно оплакивая их потом. Однажды потерял ручные часики. И хотя знал: не накажут – дешевые, – но это было похоже на умирание; до поздних сумерек искал в состоянии, близком к самоубийству (даже теперь всякий раз, когда случается обнаружить в траве детский брелок или мяч, я содрогаюсь от знакомой тоски). Около трех часов раздается океанский гудок паровоза (над городом, ночью); всю жизнь мне, верно, суждено будет засыпать, имея под стеною железнодорожную линию. В самых неожиданных местах – стоит мне поселиться, – оказывается, она здесь, рядом (достаточно вернуться другою дорогою, чтобы ее обнаружить); так товарищ, кончив курс и устраиваясь, жаловался: сняв очередную квартиру, вручив задаток, он сразу убеждался: тут же, за углом, притаились еще двое докторов. Мною изучен этот могучий крик локомотива, пронзительный, усталый (на полпути); но сердцу не надоест сладостно тянуться навстречу печали своей колыбельной песни; я уступаю родной грусти, свинец тела радостно топится в слезах, сдаваясь, очищаясь. Я вообще подвержен главным образом влиянию звуков. Они действуют на меня с лютой силою, бесцеремонно высекая древние зовы-огоньки. Целый ряд их. Таков для меня крик петуха. Ночью. Русь. Тьма, тьма, огромная, незащищенная равнина, непролазная грязь, в стойле глухо стукнет об мягкий настил конь, во сне перебрав ногами, в ответ укоризненно вздохнет корова, сверчок только что угомонился; вдруг, из неуемной тьмы, неустойчивости, жути, – ветхозаветный, пронзительно-апокалиптический, дальний вскрик петуха: «Люди спят и боятся, укрылись и заперлись, отлично делают, не подобру лазят теперь Каины; на дворе первородный мрак и грязь, мне это всё доподлинно известно; спите, милые, покамест, когда будет надо, я опять скажу». Затем по убедительности следует плач младенца в сумерках, рядом: в избе, комнате, где пятеро, душно и бедно, а он, неземным ужасом объятый, жалуется: там (откуда вернулся) было мрачно и холодно, долго обижали, гнали без передышки, не объясняя, а самое трудное еще впереди. Весною кошки, сцепившись, падают с крыш и так стонут – космическим, преджизненным голосом душ, уставших скитаться и жаждущих последнего воплощения. Летним утром очнешься – и голоса доносятся (со двора): особенные, прохладно-солнечные, росистые. Или: осенний, прозрачный закат – поля опустошены, похолодало, убрались уже со скотиною, – вдруг раздастся издалека материнский крик… «Гали-и-и-и-на, Галии-и!» Вой собаки, в ночь, снег огромной вселенской мертвецкой (увы, ув, ув, ув, ув). Печаль вечерней зари: за городскою чертой, в казармах за пустырями, трубач, трубач, – потрошишь душу! В тающей дымке осенними проселками выезжает батарея на позицию. («Собери-ка коня, подбери повода, с бодрым духом по полю лети-и-и… – кроткое, как панихида: – И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни-и… – а после молитвенной паузы короткое, как свист хлыста: – Все исполняйте!») Шума поезда не слышно; не дошел, обогнул, испарился. Вот подросток, возвращаясь с первого свидания, просвистит: il pleut sur la route, dans la nuit j’écoute, le coeur en déroute, le bruit de tes pas … [126] И шарахнется кровь в благодарной тоске, представив себе человека в тиши, одиноко дожидающегося возвращения женщины; «с тоской на сердце» прислушивается он к мерзлым, передающим треск костей шагам: «Нет, не она» (эту ждет другой). Отчаяние, клятва отомстить, ах, суметь заслужить, вернуть! Какую нежность я чувствовал ко всем поджидающим верно (и зря). Я всегда опасался этого капкана, страшился тупого отчаяния и звал его. В сущности, вся наша жизнь – это ночное внимание к шагам за окном. Раньше ждешь: счастья, женщин, удачи, карьеры, затем смерти. А в стекло барабанит дождик. Кто-то колдует, вызывает образ Лоренсы: в сон капает невыразимая сладость больной любви. Проковыляет случайный пьянчужка: ругаясь, скандаля, а через минуту добродушно усовещая призрачного друга. Подерется грязная чета, и гугнивый голос повергнутой в канаву несчастной потаскухи вызывает зуд. Однажды старый матрос уселся напротив у подъезда и упрямо-плачущим, детским альтом запел. Повторялось: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! [127] ” Бормотание, плач, и снова: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! ” Он искал следы своего прошлого, друзей, радости и, не находя, безутешно, с прозорливостью пьяного, рыдал. «Где они, все эти молодые и отважные… В пучине!» – горестно стенал. Напрасно булочница хлопнула окном: “ Sale brute, veux tu boucler!.. ” [128] Посвященный, он продолжал упорствовать. Его стыдили, гнали, ругали пьяницей, алкоголиком. «Это неверно», – возражал он убежденно-кротко, потому что раньше ощутил себя обокраденным, потом запил (как особо чуткие люди сперва узревают правду земных отношений, затем сходят с ума, и среди всевозможной чепухи вдруг прорываются таинственно-верным замечанием). К четырем часам у Maggi останавливается грузовик; тяжелые люди в подкованных сапогах тащат баки с молоком, перекликаются. “ Sales brutes! ” – точно рак-отшельник, высовывает клешню булочница. Я обираюсь руками; нечто живое трепыхается в пальцах (вдруг лопается, как раздавленная, упругая ягода); пахнет черной смородиною. Зажигаю свет. Это клопы, толстые, брюхатые. Вначале я пробовал их травить, потом опрыскивал белье, сыпал порошок; следующий этап – казнить их при помощи бумажек, тряпочек, картонок. А затем, все более и более уступая, примиряясь, проваливаясь в эту мою неверную жизнь, я начал без плана уничтожать голой рукою наиболее докучливых. Пальцы в кирпично-тепло-клейком; пахнет – ко рвоте. А старушка, мышиная старушка за стеною, смотрит девичьи-радостным взглядом и стыдливо смеется. Летом клопы упитаны – совмещая тяжелые утробы с изумительной поворотливостью – смелы, похожи на жизнерадостных, молодых банкиров, биржевых маклеров, бриллиантщиков, нэпманов; зимою – тощие, бледные, анемичные, сморщенные, как спекулянты времени военного коммунизма. Я стараюсь еще делать отбор, найти исключения, не просто крошить, а внести порядок, некое единство. Поскромнее, забитее – таких я изредка милую. Иных выбрасываю за окно. Погибнут… Пусть. Не я создал мир, не я ответствен за «до» и «после» встречи. Оккультные школы учат, что паразиты появились как следствие (материализация) разных дурных, низменных инстинктов. Так, например, коховские палочки – отражение классовой ненависти. В этом случае мои клопы – злоба среднего рантье, потерявшего на русских бумагах часть состояния. Однажды солнечным утром мне попался крохотный клопик, нежно-рыжеватый, с кудряшками лапок, словно дитя (или барашек), молочно-бледный, прозрачный, трогательный. Я положил его на ладонь, разглядывая. Он странно держался: в профиль, казалось, стоит на головке (уткнувшись в кожу), весь вытянувшись, стройный. Но вдруг темная точка привлекла мое внимание: пятнышко посреди его спинки – раньше не было. А бурая точка на моих глазах как будто увеличивалась: вот она уже с булавочную головку, с горошину. «Это моя кровь», – неприятно задело меня. «Ну что ж, бери, бери», – с радостью сатаны, дающего соблазненному мешок золота, твердил я. А когда он насосался вдоволь, я аккуратно его раздавил. Несколько мгновений, содрогаясь, размашисто, вслепую, хватаю пальцами улепетывающих брюхачей (это подлое несоответствие унизительно-трусливого их бега с внушительною осанкою бесит меня более всего). А в это время кругом подготовляется перемена: воздух дрогнул, сдвинулся и застыл в ожидании близкого суда. То, с ночной убедительностью одиноко бодрствующего, часы медленно начинают отбивать четыре четверти; затем, помявшись немного, будто испытывая раскаяние, – следуют четыре гробовых удара. Я падаю набок, беззвучно кровоточа: «Уже, больше уже ничего не будет!» – и, пораженная этой самоистиною, душа заливается слезами. Еще чуть больше или меньше, хуже или лучше, но общий контур уже намечен, круг наполовину описан («Уже, больше уже ничего не будет»). Как все, даже мельче. О, с каким ужасом я, ребенком, глядел на взрослых (моя судьба особая). И ненароком отпустил усы. «Казак, на гибель идешь!» – шептал некто (пока я теребил их перед зеркалом). О, если бы я понял этот голос! Потом сбрил; нет больше на губе (однако не помогло). Что же я мог сделать… А надо: посередине странствия земного каждому дается возможность прошибить лбом стену. Слезы, предутренние, предвоскресные слезы раскаяния непривычно царапаются в носу. Я горестно тискаю сердце, выдавливая хоть какой-нибудь ответ. Я спрашиваю, как мог случиться и со мною этот анекдот, что происходит со всеми (распознавал его давно и страшился с детскою проницательностью). Да как я смел так поступать, куда девалась жизнь, почему она ушла меж пальцев?.. Что я делал, чего не понял, где вина?.. Уже больше ничего не будет. Что же это?.. У меня хватало сил. Тягался. Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа «завершения» оборачивалась неизменно поражением. Доказывая одно, я алчно грустил от невозможности убеждать тут же в другом (и в третьем), различном или противоположном. Скрежеща зубами, я героически старался вечно удерживаться на том перекрестке, откуда могут выйти Наполеон и Моцарт, бухгалтер-феномен и чемпион плавания, – ни шагу не делая дальше (не увязая)! Мне хотелось вечно оставаться ребенком, потому что в нем одинаково зарыты силы Аристотеля и Франциска Ассизского, Колумба и Шекспира. (О, как трудно, должно быть, матери видеть своего мужающего сына: неукоснительно, вот он вливается в общий поток, любая, определяющая черта делает его чужим, отмирают сотни возможных, желанных ликов и судеб.) Мнилось: таким способом задержусь, может, отгребусь. Но я забыл главное: великое в ребенке – это то, что он растет.И в этот час знаю: не помогло, обойден, караул! И как армия, объятая паникою, бросает укрепленные позиции, орудия, снаряжение, ослепленная, бежит по самому опасному пути (только потому, что она отсюда пришла)… так я мгновенно сдавался, отступал, возвращался, сожалея об утерянном, мечтал еще успеть врасти в жизнь, стать отцом, гражданином, хозяином, приложиться ко всем побочным радостям (бриджу, парикмахеру, обновкам, флирту, денежному счету). Но вот – всегда неожиданно – знакомо ударяют другие часы, на новой церкви с архистаринным боем. Их не слышно весь день и полночи; только в какую-то часть ее – стих ли город совершенно, или воздух так очистился, посвежел? – прозрачный, убедительный звон начинает сгущаться, крепнуть (подобно гласу средневекового фантома, раздающемуся вдруг sub galli cantum [129] ). Колокол медленно отбивает свои четверти. Приблизительно так: «Напрасно люди спят. О, если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина»… И снова: «Напрасно люди спят. О, если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина…» – и снова: «Напрасно люди спят. О если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина…» – так четыре раза. После многозначительной паузы (словно колеблясь: поведать ли?) опять ударяют: «Р-р-раз!» (содрогаюсь, привстаю) – «Д-д-д-два!» (только-только готов поспешить навстречу). Вот: «Три-и-и!» (никнешь, убеждаясь: не по силам). Тогда, сжалившись, они смолкают: «Четыре!» Однажды, в полночь, я пробирался к этому храму. Но опоздал, должно быть, хотя рассчитал время. Еще издалека меня встретили, оглушили первые удары. Я съежился и побежал прочь, затыкая уши, не сумев вынести и доли лютой правды. Ночь поблескивает, поскрипывает; тикая, переваливается. Окно, толчком, поседело, засеребрилось. Только что ночь казалась смуглой, лживой, пахнущей госпиталем, вином и заразою, подозрительной и желанною незнакомкой, а вот уже нежным цветком она проходит за стеною, подобная бледной невесте, у которой после венчания хлынет кровь из горла. (Это в Праге мои хозяева выдали замуж дочь, скрыв от жениха ее болезнь. Новобрачный выпрыгнул из постели, устрашенный кровью, столбом брызнувшей из горла жены на подушку; наспех, как во время пожара, оделся – и скрылся.) В пятом часу чирикают птицы: сонмище, град их, республика. Откуда они берутся здесь в таком изобилии, чем промышляют на бензинном асфальте?.. В эту пору только они слышны и подвижны в сонном городе (так будет и когда последнее людское сердце остановится). Они копошатся, щебечут, хозяйничают (им принадлежит вселенная) на любом дереве, кусте, газоне: тем хлопотливее, гуще, оживленнее, чем каменистее квартал и меньше в нем зелени. Вспоминаю родные луга. Вот домик бы, жить философом, анахоретом. Но этого мне скоро становится мало: я поборол рак, больше того, при помощи неистово воспроизводящихся клеток рака победил смерть. «Сегодня большой день, сам старик будет!» – это обо мне. Нет, лучше жену. Любить. И детей плодить… Летом – с большими деньгами на модный курорт: молодой, богатый, героически спасаю красавицу, играю, обнимаю женщин. «Господи, – становится гадко. – Ты видишь, я не хочу докучать. Но что же мне делать? Уведи меня наконец от этих капканов». Я вижу фигуру, схему западни, в которой инертно бьюсь: в моем сознании с периодичностью планет вращаются одни и те же образы, темы – приближаются по строгой орбите и скрываются, связанные меж собою. И только изредка, с непостоянством кометы, проносится сияние, исчезая надолго, быть может, на века. Вот уже, через равные ступеньки времени, медленно передвигается, останавливаясь у ворот, грохочущая машина; звенят опорожняемые посудины: увозят сор. Голосом отплывающего корабля обиженно проревет ослик: запряженный, долго ждет своего оборванного хозяина у дверей бистро. Чудовищная молочница – Слон, – отпирая лавку, сообщает свое мнение о погоде, всегда: “ Quel vilain temps …” [130] (когда она удовлетворена, то говорит тише). Идут детки в школу. По голосам можно предположить: многие женщины уже собрались у лавки Maggi . Вероятно, и моя консьержка по-заячьи стреканула вниз, спеша, после целой ночи поста и молчания, прочистить горло, проверить ход мыслей, справиться как бы на соседних часах. Я замираю, жду в своем странном сне: вот пастушья свирель, очищенно-праведная, как музыка Грига, раздается совсем близко (и так холодно-недоступно). То человек, торгующий сыром, гонит свой выводок коз. «Смотри, это день уже пришел», – шепчу я. Вдохновляемый этой свирелью, я по частям, годами, сочинил пленившую меня сказку. О времени бегущем. В горах слышен шум: обвал, пронеслось ли дикое животное… Мальчик испуганно прижимается к старому пастуху, играющему на дудочке у ключа. «Это время, мой друг, это время бежит», – улыбаясь, объясняет тот. Мальчик вырос, он учился в городе, обзавелся застенчиво-алеющей невестой, приезжает с нею в родные горы. «Что это там внизу шумит?» – спрашивает он старого пастуха, трепетно прижимая к груди похолодевшую нареченную. «Это время, мой друг, это время бежит», – ухмыляясь, отвечает старик, играющий на дудке. Молодой человек уезжает далеко, с неистовостью героя шашкою врубается в жизнь. Невеста – изменила. Его любили другие. Жена умерла; все медленнее поднимается секущая рука. Седеющий господин, в трауре, возвращается в горы, где он бродил ребенком. «Что это там шумит?» – вопрошает столетнего пастуха, указуя пальцем в сторону, и голос его неуверенно дрожит, отвыкнув, должно быть, от разреженного воздуха высот. «Это время, мой друг, это время бежит», – смеется безумный старик, наигрывая бесхитростную, как жизнь и смерть в совокупности, мелодию. Седеющий человек в трауре хочет снова бежать, поскорее что-то свершить, доделать, – но вспоминает все предыдущие попытки и, беспомощно опустившись на камень, прикрыв лицо ладонями, плачет.
Одурманенный свирельной печалью, я хочу воспрянуть, встретить день, сесть и написать эту, быть может, замечательную поэму, но лень и сомнения парализуют (стеклянное состояние, в котором все воспринимаешь, но трудно шевельнуться). Лицом в подушку – шторы спущены, зимою холодно – вспоминаю эпизод из жизни Шумана: ночью пришла пора ему сочинить песню. Не желая будить только что уснувшую жену, он карандашом, тут же на наволочке, записал свое произведение. Нежность, благодарность овладевают душою: я ликую и кланяюсь композитору – за выдержку, самоограничение, кротость и многое другое. Не песней только он тогда обогатил землю. Да, так измеряется людское сердце. Я понимаю – и отсюда – горделивая радость. «Иисусе, – ропщу. – Как дико. Я верю любому Твоему слову.
А не знаю, что делать. Прими жертву, наконец, не делай из меня Каина». И вот со дна моего колодца вижу: окошечко, оттуда свежий ветерок. Мне что-то обещано важное, строгое (выберусь, выкарабкаюсь, да). Я весь молитвенно простираюсь на минуту, но сразу кто-то во мне отделяется, начинает скучать, зевать и топтаться, как воинская часть, не занявшая к сроку предназначенное место (томится, разлагается, зря теряет людей под случайным обстрелом). Тогда мне услужливо подсовывают развлечение: я знаменитый музыкант. Перебираю, смакую все сладостные варианты Успеха: деньги, власть, слава. Но скоро вяну: у меня нет соответствующих амбиций. Предпочитаю легкую атлетику: мог бы стать рекордсменом. Даже чемпионом бокса, легкого веса, захудалой страны. Впрочем, это вздор. Нутро жаждет Подвига. Спасать, жертвовать, служить. От подвига неизменно скольжу к Женщине: две точки одной прямой – ось, на которой болтается шар жизни. Я пришел к убеждению, что жажда подвига и жажда греха связаны между собою, родственны – и одинаково разрушают душу. Тошно от обилия женского тела, услужливо расположившегося кругом меня (торчат из хоровода: мышино-клопиная старуха, Николь с отрезанною грудью). «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу!» – долблю каббалистически, отмахиваясь. Становится будто легче, но в образовавшуюся мгновенно щель проскользнул уже гениальный биолог, обезвредивший смерть. Или: я убиваю тирана. Опускаю его при помощи крана в смолу, затем, вздернув, поджигаю. Пылающий факел; у подножия холма беснуется чернь, раздирает меня на части (мелькает девичье лицо); снова улыбки, ноги, безобразный шрам через всю грудную клетку Николь. «Господи, Господи, Господи, Господи…» Так что я мог бы это периодически возобновляющееся кружение представить схематически в виде треугольника; от основных точек его (Успех, Подвиг, Женщина) едва заметно обозначен хилый прорыв к Спасителю!
Разные звуки еще добираются ко мне, лишенные торжественности, значимости: утро, автобусы, суета. Стекольщик вещает: “Vitrier, vitrier” [131] ; торговка трубит в рожок и как о Страшном суде предупреждает: “ fromage а la crème, fromage à la crème ” [132] … – у нее болезненно-грудной, порожний голос (рожком себе раздула легкие). Бежит, толкая возок, торговец фруктами, напевая про фунты и франки, спешит (то ли его ждут в другом месте лучшие потребители, то ли ему запрещено останавливаться), на ходу отвешивая и обсчитывая. («Садов малина, малина, вишенья есть; картофель, разные коренья, огурцов, огурцов, огурцов… трооооу!» – всплывает напевное русское.) “ Marchand d’habits, marchand d’habits! ” [133] – голос, стенавший еще в плену Вавилонском (“ Handel, handel, handel ” [134] – слепое варшавское). “ Demandez, lisez «l’Humanité» ” [135] – жуликоватый газетчик. Как потерявшего аппетит горожанина нужно хитростью или силою сперва несколько раз подкормить – чтобы окреп: лишь тогда он примется по-настоящему за еду… так меня, усталого, только после долгого дремания, пробуждения, нового провала, брала наконец охота к подлинному сну, бессовестному, похмельному. Он был плотен, подобно свинцу, и вначале без сновидений; но, развиваясь, как живое существо, где-то в четвертом часу пополудни (возраст зрелой, насытившейся мудрости) поднимал меня или опускал в те слои, где, будто рыбы сквозь стеклянную воду, мелькают злые силуэты видений. То, чудилось, вместо бороды за ночь у меня отросло подобие парши, вроде зерен ржи, кукурузы. Я провожу рукою по щеке, и выколупленные семена сыпятся на пол – холм. В ужасе я пытаюсь почесать, но трудно: самая душа зудит. То у моего колена, с внешней стороны, образуется щель, оттуда выпадают черные, мягкие волокна: ногтем можно поскрести кость – не больно. «Случилось непоправимое, – проносится. – Это неисцелимо». Вот я со знакомым безработным (тот самый специалист по соусам, чудовищно жующий) поднимаемся по госпитальной лестнице в палату Николь. «Вы любите маринованные геморрои? – справляется он и, видя мое недоумение, решает: – Неужели никогда не ели? Ну? Ладно, мы это устроим!» – покровительственно, хлебосольно. Или: одетый с иголочки, брожу по лесистому (таежному) берегу вздувшейся, мутной реки. Не то нужно переплыть ее, не то другая опасность угрожает – приблизиться страшно, а отступить нельзя; спотыкаясь под тяжестью рока, цепляюсь за кусты, мажусь в глине. От чувства животного одиночества полупробуждаюсь, в сущности, на самом интересном для меня месте: хочется знать, что дальше… И я начинаю сознательно доплетать узор, логично развивать прерванный сон, тем самым удаляясь от него, подобно человеку, который, желая нарисовать весь предмет, торчащий только наполовину из воды, не принял бы во внимание законы преломления. Часто в это время мне чудится: кто-то рядом, присутствует. «Вероятно, это мой ангел», – вспоминаю покорно (всякая личность имеет Ангела – идеал самого себя: каким был задуман, мог бы стать); теперь, отвернувшись, в потемках, он тихо ждет моего пробуждения: быть может, сроки уже пропущены… Я давно уже задумал картину (в тонах голландской школы): изможденный субъект подделывает чужую подпись, похабничает, соблазняет, ворует или с ножом подкрадывается сзади к жертве… а его Ангел, прекрасный, святый, в углу, закрыв светлою рукою лицо, безутешно плачет. Но вот непостижимо близко за окном раздается вдруг горне-дальний посвист пастушьей свирели; ее несложная песенка похожа на алгебраическое уравнение – скобки, плюсы, минусы, степени и корни, – превращенное после редукции в а – а = о (жизнь и смерть в совокупности). То пастух гонит домой свой выводок коз. «Смотри, это день прошел за твоими плечами», – говорю я внятно, и сердце замирает; мягкие лапки печали его теребят, сладостно сочатся капли отравы. «Это день уходит в сумерки, и не догнать уже!» В такую минуту когда-то раздался голос Лоренсы. (Я помню твое отраженное солнце. Ты пела о вечной встрече. На каждом вокзале я провожал ту же. Ослепший, оглохший, безумный, – я узнаю тебя.) Восстановил ли я уже необходимый запас энергии, или змея невозвратимого времени столь остро ужалила… но, повыждав еще несколько мгновений, я наконец чувствую потребность шевельнуться, принюхаться, ощупать пальцами ближайшее окружение.
И как в растворе, за появлением микроскопического конгломерата, неожиданно скоро происходит вся дальнейшая кристаллизация, так во мне, за первым толчком, потоки жизни, заглушенные и мутные, сразу начинают бурлить и подыматься. Я лежу еще некоторое время по инерции, деланно отупелый, разучившись ориентироваться, не понимая значения всех предметов: как вновь преставившийся в потустороннем мире. Случайно мой взор падает на землистую, волосатую ногу, протянутую поперек кровати; она так похожа на другие, виденные мною в лазаретах и ночлежках, сотни конечностей, что, брезгливо вздрогнув, я стараюсь отодвинуться. Но это не удается. Тогда я соображаю: да эта нога – моя! Проникаюсь жалостью: всхлипываю, будто очутившись на собственных похоронах. Вот за щиколоткою сопутствующее мне с колыбели, единственное сочетание вен – разбухли! – и я вспоминаю о нем, как о родимом пятне на теле мертвого друга. Шатаясь, бреду к окну, поднимаю штору: только на две трети (узел мешает). Смеркается. Наступает мой день, по-своему размеренный, согласованный, цепкий. Бреюсь, моюсь. После свежей воды (скоро встреча с партнерами или собутыльниками) чувствую веселое оживление: я еще порезвлюсь, черт возьми, немного! Из амбразуры уборной (где провожу унизительные десять минут) вижу освещенные, приблизительно ходом шахматного коня, окна соседей. За ними, постоянно в тех же позах, те же господа: хозяйка моет тарелки, старик неторопливо расправляет на коленях мятую салфетку, на столе дымится суп, темнеет початая бутылка вина… Что мне они, что я им, – а нежность и досада! Обедаю в ресторане, клубе, молочной – в зависимости от средств; гуляю, еду на свидания, в кафе. К вечеру оказываюсь среди света, тепла, зеркал, людей, радостно меня приветствующих. В эту минуту все почти любят друг друга, мы точно взаимно страхуемся, утешаемся общностью гибельной судьбы; исчезновение, отход одного воспринимается как угроза, измена, подвох, грубый толчок. Длилось это уже не месяц, не два, не пять – мелочь, такое случалось со мною! – а почти три года, без перерыва, без отдохновения и проблеска. Все труднее, все тише звучал таинственный, подземный ключ, с детства пробивавший в моей жизни себе путь на поверхность; только на рассвете, иногда возвращаясь, я еще верил в спасение и клялся когда-нибудь вернуться по собственным следам, вторично пройти, все наверстать, переделать, исправить. Но и это начинало походить на обман. Время от времени меня навещала Николь. У нее появилась опухоль и во второй груди. Изредка, неведомо чем побуждаемый, я вдруг начинал лихорадочно перелистывать рукопись диссертации. Но не хватало жесткости, жалким пахарем, в заморозки, выйти снова на нищие озимые поля, в стуже и одиночестве, среди сумерек, месить грязь за плугом, глотая голодную слюну, видеть воочию отдаленную весну и – после стольких случайностей! – наконец чудесно заколосившуюся, благодатно шумящую ниву. Мне претили грубость, обман и условность, в которые должно облечь две-три недурные мысли, чтобы сделать их приемлемыми. Иногда мне, правда, хотелось, зажав нос, стиснув зубы, ринуться (как в погреб собственного дома, куда подступили помои из лопнувших труб), уйти в работу. Два-три месяца каторжного труда – и конец. Пусть испорчу, но все же кое-что останется и ценного. Однако у меня не хватало черствости для такого отношения к материалу, подлости – чтобы чинить насилие над своею душой. Мутная тоска: с утра перед исполнением очередного урока… К вечеру, по мере того как накопляются исписанные страницы, делается веселее душе. А назавтра: опять начало, ничего! (Так комиссионер, знакомый, обязавшийся уговорить ежедневно двенадцать хозяек купить по фунту кофе, рассказывал: «Вот их уже, проклятых, семь, восемь, десять. О, радость, надежда. Последние две. Одна – сверх. Чувствуешь себя магнатом, – а наутро снова погорелец: пусто, мрак».) Чтобы дать исход душевному зову, зуду совести, иногда меня беспокоившему, я периодически начинал справляться о ценах на печать, качестве бумаги, условиях тиража и пр. Так страстный путешественник-мечтатель, ни разу не покидавший родной квартал, с первыми весенними ветрами начинает рыться среди карт Michelin {37} , путеводителей, Бедекеров {38} , брошюр общества Кука {39} , приобретает дорожные вещи, деловито изучает маршруты. Я даже побывал в одной маленькой, дешевой типографии. Суетливый хозяин меня принял как сына, обожающе ласкал очами, отложил свою текущую работу, немедленно принялся щелкать на счетах, без просьбы с моей стороны делая почему-то разные уступки. Увы, он не мог взять этот предполагаемый заказ с таблицами, снимками: станки не оборудованы. С отеческой заботливостью указал место, куда следует обратиться. В погоне за видимостью дела я однажды сходил и туда: в больших неприветливых ангарах хмурые наймиты равнодушно встречали посетителей. Только что частный владелец мне горячо жал руку, весело подсчитывал, доброжелательно, толково отвечал: если бы потребовалось уступить мне кровать, он бы и это постарался уладить: до такой степени бескорыстно любя уже во мне заказчика (Прекрасную Даму). Здесь же меня встречали как подчиненного, лишнего, врага. Когда я добрался наконец в соответствующую комнату, заявили: «Поздно, уже без десяти минут шесть». Порою так же бесцельно меня тянуло в библиотеку, где столько раз над моею головой плыло, синело, чернело небо, – вот крыло ночи ударит в большое окно. Какое было время! Это чтобы его вернуть, я брел в сумерки по rue Mazarine , покупал отзывающие по́том сосиски, тут же съедал их, в католических тенях, заглядывая в подворотни, слушая заклинания великих мистиков (по-прежнему в их присутствии люто мечтая о любви). Эта жизнь давно кончилась! И мое теперешнее паломничество к стенам книгохранилищ было только готтентотской [136] попыткою воскрешения. Со старыми друзьями я давно порвал отношения. Разошелся с доктором Биром. Он мне хотел даром уступить клинику (доходы пополам). «Странная нынче молодежь, – сетовал он. – В старое время все мечтали о работе». И, выслушав краткий ответ, осуждающе (но и любопытно-завистливо) покачал головою. Бир пожелтел, сморщился, стал умнее и ласковее (от силы или слабости)… Я скромно жил на карточные доходы, выигрывая полосами, как профессионал, – и на разные случайные заработки (так, я показывал иностранным туристам французские госпитали). Одного писателя, англо-саксонца, я представил как врача и провел по всем женским заведениям: это ему нужно было для романа, направленного против любви («Любовь больше не рентабельна»)… и получил вознаграждение в фунтах, достаточное для полугодового безбедного существования. С Верными, по отъезде Жана Дута, я потерял связь. Они по-прежнему собирались где-то, готовились к деятельности, учились, хлопотали. Раза два за это время меня навестил Свифтсон. Он думал, что я опасно болен, что за мною нужно следить, но проявлял большую осторожность, полагая, что иное вмешательство может только повредить; кроме того, я Свифтсона недвусмысленно гнал вон, и он мог считать некорректным по отношению к Жану Дуту особенно настаивать. Он приходил всегда под вечер, ни о чем не расспрашивая, делился опытом Верных (они все еще отмеривали, не решаясь отрезать). Постепенно, будто слыша возражения, он начинал развивать свою любимую мысль. Мир – это загрязненная комбинация разных благодатных частей, молекула. Мы, стремясь очистить его, не должны, однако, рисковать потерею хоть одного из этих элементов. Очень хорошо, что нельзя легко преобразить весь мир, ибо тогда другие могли бы еще скорее окончательно его исковеркать. «Нам завещано: будьте святы, как Отец ваш свят… а об остальном позаботятся силы небесные». Кто ищет полной, немедленной победы… Малоумные! Да и что такое победа?.. Англичане, потерпевшие поражение в битве с шотландцами, теперь неотделимы от последних. А разбив ирландцев, укрепили вражду – и теперь отложилась провинция. Ленин подвизался в октябре, думая, что делает мировую революцию, а вот она: национальная и мировая реакция. Колумб открывал путь в Индию. Кто выиграл последнюю войну… Австрийский канцлер, граф Чернин {40} , в своих мемуарах упоминает о следующем факте. Немецкого аэронавта Рихтгофена {41} , лично сбившего немало машин, настигает английский истребитель, давно мечтавший о встрече. Несется, готовый любой ценой сшибиться, сбить немца… близко, а тот не стреляет… еще ближе: в упор можно, детская игра! Немец все не отвечает! Тогда догадывается: у него заело пулемет, безоружен. Помахав приветливо рукою – до свидания! – англичанин повернул свою машину. Войну выиграла не Франция, обожравшаяся золотом, не Америка, удачно поставившая на верную лошадь, не Англия, скромно уведшая к себе весь германский флот, не Италия (что трагичнее судьбы Австро-Венгрии). Войну выиграл тот летчик, что, помахав рукою безоружному хищнику, увел свой аппарат. Он, а не Клемансо {42} (душивший – ведь зря! – Вильсона {43} на мирной конференции), – отец победы в идеальном отечестве. «Все это верно, – согласился я по возможности вежливо. – Но почему-то меня теперь не интересует». Именно это мое безобидное замечание так неожиданно разгневало Свифтсона. «Вы замкнулись, ушли в себя, отрезаны от целого! – начал он, волнуясь. – Это грех жадности и обиженного самолюбия. Вас ждет наказание. Подумайте, вы биолог, что будет, если отдельный орган или клетка начнет гипертрофировать, размножаться, ни с чем не сообразуясь! Это и есть злокачественная опухоль, вам подобная!» Чтобы поддержать разговор, я ответил: «Напрасно вы так судите обо мне, я ведь теперь тружусь над своею диссертацией, делаю выписки, вот, вы мне напомнили…» – и, достав свою пыльную тетрадь, прочитал вслух: «Раковая клетка – это гениальная клетка, почувствовавшая преступность смерти, бунтарски восставшая против слепого порядка жизни, – где во имя мифического целого (виды) части «нормально» изнашивают себя, гибнут. Она отделилась от коллектива, симбиоза рядовых, составляющих организм (кроткие, серые, они решили покориться), махнув рукою на клеток-баранов, повернулась спиною и начала неистово размножаться, буйно завоевывать, поглощать всё (в ущерб другим, обреченным), решив дорого продать свое существование. Раковая клетка – это великая клетка, на свой страх и риск затеявшая борьбу за бессмертие (не удовлетворяясь чахлой вечностью рода, вида).