Портативное бессмертие
Шрифт:
К сожалению, это не идет впрок организму, как слишком острые идеи философов и героев вредят обществу. Но, однако, здесь рычаг возможной бессменной молодости, постоянного обновления – сей порыв нужно использовать, организовать…» «Чье это?» – брезгливо осведомился Свифтсон. «Англичанин один, Бам-Бук». – «Бам-Бук? Странная фамилия!» – «Псевдоним», – неохотно пояснил я. Внезапно он подсел ко мне и, почти гладя, касаясь плеча, умоляюще зашептал: «Скажите, скажите, помните, давно, у адвоката, в день отъезда Жана, вы сообщили, что ничего еще не совершили хорошего. А вам за тридцать. Что это, гримасничание или действительно такая темень в глазах? Во имя Господа, не откажите мне в доверии!» – очень волнуясь, почему-то настаивал Свифтсон. «Отчего ж, отчего ж, – сконфузился я, стараясь вспомнить. – Тогда действительно так считал, но теперь произошли перемены: найдется нечто стоящее и у меня». Он грустно попросил: «Вы не можете со мною поделиться?» – и страдальчески уставился. «Охотно, ко мне иногда приходит жалкая женщина с отрезанной грудью, способная вызвать ужас, отвращение, и я ее ласкаю». Свифтсон вздрогнул, строго поглядел, но я не шутил, вдруг лицо его искривилось и он жалостно, нежно заплакал. «Кстати, – поспешил я переменить тему. – Кстати, давно собираюсь вас спросить, вы не можете мне напомнить слова пророка Исаии: там, где про волка, что ляжет рядом с барашком… или сообщить место, главу». Свифтсон приподнялся: «Я помню их, одиннадцатая глава. Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море… – и сделав паузу, Свифтсон добавил: – Вы знаете, вы знаете, мы еще будем с вами рядом, вместе, определенно, сердце мне говорит». Я почувствовал, как челюсти мои свела судорога, и, не ручаясь за свой голос, протянул ему руку с признательностью и благоговением. О, если бы меня в ту минуту взяли за ворот, встряхнули и поволокли! А может, Свифтсон был прав: я снова ушел бы, тогда навсегда. Руку он пожал сдержанно: блюл какие-то сроки или не доверял еще. «До свидания, до свидания!» – повторил, вкладывая особый смысл в это избитое слово. Однажды ко мне еще наведались Дингваль и профессор Чай (вероятно, подосланные Свифтсоном). «Не беспокойтесь, газа не открою, – грубо успокоил их. – Собираюсь еще долго резвиться». Они предложили, неловко, запинаясь, вместе помолиться. Я их огорчил отказом: мне молиться при свидетелях – как париться в общей бане.
3
Знакомый госпиталь. Сюда на хирургическое отделение снова записалась Николь: будут резать. Встречает меня с виноватой, пытливою улыбкой. Растерянный, пробуждающийся взгляд: полукругом вниз, давно привлекший мое внимание. Молча сижу у изголовья. Старательно целую, – ее щеки горделиво розовеют.
Я презираю палату в этот час (посетителей). Мне стыдно без мундира (халата) здесь. Чувствую робость, самолюбие страдает: почти заискиваю в каждом санитаре, сестре милосердия. Нечто подобное я испытал в детстве, когда в доме запахло эфиром, камфорою. Ложечка в стакане с прозрачною водой (а на дне снежинки хины, салицилла). Термометр, ловко сбрасываемый. Чужая женщина, профессионально суровая (как шулер благороден), высовывается из спальни матери, отдает приказания: наколоть лед, раздобыть кислород. О, потерянность, слабость и детская доверчивость. Я учел то состояние, сделал вывод. Раньше мечтал стать носильщиком на вокзале или пограничником, проверяющим визы. Привыкнуть к вещим гудкам, уничтожить ночь, приобщиться к рубежам времени и земель (так артиллеристы похрапывают на ящике со снарядами). У почты мне хотелось разносить конверты с заграничными марками и многими штемпелями (их люди с таким сложным чувством – избавление! – ждут). Стук Морзе на телеграфе. Артельщик в банке блистательно – четко, как палач с осужденными, манипулирующий пачками кредиток (значительными долями жизни каждого)… Все они стоят у главных узлов нашего быта, спокойные профессионалы, среди суетливых, растерянных любителей. Могильный бой часов и сигнальные огни им больше не страшны. Потом мне захотелось – в суд, полицию (тогда в соседней квартире делали обыск, мерзкие сыщики петлили у подъезда). Я понял: опасность – и тут надо получить иммунитет, спуститься в колодец, и ядовитые газы станут привычными для легких. Но, понюхав эфир, камфору, поглядев на чужих людей, бесцеремонно распоряжавшихся нами, притихшими… (Вечером к дому подъезжали важные доктора, жуликовато блестя очками и лысинами, проходили в комнаты. Сразу зажигались все лампы, мы замирали на цыпочках, услышав обрывок латинско-русской фразы, вытирали губы, как после причастия…) Посетив лазарет, сойдя в мертвецкую, – сделал выбор! Я стал лекарем, вероятно, единственно для того, чтобы всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты. «Смерть – самое неизбежное и трудное из того, что мне еще предстоит, я хочу стать своим человеком в ее прихожей» – вот приблизительно идея, которую я пронес и осуществил через десятилетия братоубийства, голода и любви. Сколько раз я держал за руку агонизирующего, изучая все его гримасы и блики (словно ученик виртуоза, что должен за ним повторять упражнения). Меня влекла и мучила всегда нищая простота, неубедительность, с какою жизнь превращается в материю. Предполагаешь: вот биология до этой черты, а там – камень! На самом деле – неопределенность! Так пастор возвещает влюбленной, целую ночь прогрезившей паре: вы обручены… фотограф решает: готово, снято… или на экзамене (месяцы зубрежки!), после минутной беседы, профессор заявляет: вы прошли… Не веришь – ничего не случилось осязаемого, резко отделяющего эти два разных мига! Только со временем, шаг за шагом, по интимным отношениям, новым условиям быта четы или по отдыху в занятиях, появлению следующего курса лекций у студента, – эта метаморфоза становится действительною. Так и смерть. Вы держите руку. Дыхание уже пресеклось. Вдруг – несколько судорог тела (от мертвых пахнет пеленками). Это сердце – иссякло. Свершилось. Но что именно… Как установить разницу между собирающейся замерзнуть водой в 0? и тающим снегом (тоже в 0?)… «Скончался», – говоришь (подобно пастору, профессору, фотографу). Но кругом и в тебе нет уверенности, понимания, хотя родственники плачут уже (там у венца – сразу начинаются поздравления). Теперь
О, как серьезна эта любовь, большую мзду она взымает. Мускулистые, каторжные груди, тельники, фуфайки, бандажи, кисть женской руки, поплывшая вдруг, что лебединая шея, родимые пятна (их матери целовали) на самых неподходящих местах, острова грязи, веснушки на ягодицах, потные соски, запахи и татуировка. Татуировка! Изучают разный фольклор. Но до этого, кажется, еще не докатились. А между тем вот подлинное, безымянное творчество, поле для изучения народной души. Девица с выщипанными бровями просит, чтобы ее избавили от инициалов, вытравленных под левой грудью. “ On est bête а 20 ans” [137] – решает ординатор с редкою, седою, шелковистой бородкой, на ровно-багровом веселом лице – похож на Вакха – и шутливо-зверски щелкает пальцем по соску. «О, я был очень болен, – сообщает он подошедшему коллеге. – Печень. Но теперь уже лучше. О, лучше!» – значительно повторяет, на минуту вообразив, что постороннего это может также интересовать. Этот Вакх нам однажды рассказывал, как в детстве ему, хворому, давали закусывать рыбий жир шоколадом. С тех пор он не может видеть даже запечатанной плитки! “ Mais on a réussi! ” [138] – заметил кто-то из слушателей (имея в виду его бравую осанку и румяное лицо) с той особою улыбкой, что появляется даже при самом независимом общении с начальством. “ On a réussi” [139] , – согласился сияюще. А через две недели он был уже мертв: беднягу всего изрезали – непонятное с печенью! Соски этой девицы (“ On est bête б 20 ans ”), рыбий жир с шоколадом (“ On a bien rèussi ”), легкая его смерть («О, теперь уже лучше» – серьезно и необычайно внимательно) – все это вместе почему-то крепко залегло в моей памяти, своеобразно проявляя себя. Так, например, – в какой-то связи – я не принял клиники Бира. Буквы, сердца, якорь – самая безобидная татуировка. Змеи обвили ноги бездомной, хвост у щиколотки, а жала протянулись вверх (симметрично) к сокровенному месту. А у легионера пара глаз выжжена артистически на заднице: уморительно косят в сторону центра. Сутенерская надпись, снизу живота, дугою: “ Robinet d’amour ” (“ j’aime et j’hais ” [140] – так же часто повторяется). Щиты, загадочные чертежи. Фигуры синей тушью: женский бюст с пухлой грудью… или: во весь рост, на цыпочках, танцовщица с круглыми, яйцевидными икрами. Это в одну краску: близкая, дешевая, полицейская татуировка – тюрьмы Франции, север Африки (Алжир, Тунис, Марокко). Солдат из Индокитая узнаешь по художественно исполненным рисункам. В Шанхае работают тремя цветами, главным образом зверей: драконы, змеи, тигры, леопарды, – душат друг друга, грызут, охраняют. Это похоже на что-то музейное: яркие, четкие миниатюры.
Издалека маячит, белеет Maternité [141] . Там в «зале работы» смердело, как в согретой мертвецкой. Библейски томились, ерзали женщины с псино-умоляющими, соблазненно-жертвенными глазами. Я лежал ночью на свободной койке, дожидаясь. Это под утро – к трем с половиной – чаще всего рождаются, как странно смыкая круг: в это же время большинство умирает (а зачатие?)… Рядом – первороженица, молодая, обнаженная, могуче била ногами по настилу (вспоминались играющие кобылицы). У стола с весами верещал сверток; растрепанная акушерка перебирала руками «место»: рыжие, крашеные ногти клопино светили сквозь упругую оболочку. Святое материнство начиналось лишь потом. Спустя две недели выписывались, проходили опьяненные, с розовым свертком (как семья Бюта, на улице Будущего). В этой первой ночи жизни было многое неправдоподобно (а пахло потрохами). В нашей комнате дежурных висела гравюра, изображавшая резвящуюся пару (надпись гласила: “ Que’est ce que c’est l’amour? ” [142] )… A дальше, на внутреннем отделении, мучительно долго умирал мой первый больной: тучный патриарх, еврей. Большие, выпученные, темные глаза с поволокою. Он ими тяжело обводил палату, и когда останавливался на мне, то делались понятны: сны пустыни, и Синай, и овен (рогами – в чащу), и тайна Радуги. «Почему все согласны умирать, кроме евреев», – спрашивал interne [143] (в его голосе ничего, кроме раздражения, нельзя было уловить). А вот – хирургия. Новые, выбеленные корпуса. Я помню их… Проносили, провозили; улыбались, бредили; вдовы, солдаты, дети; потерянные перемещались по коридору (казалось: центр вселенной передвигается вслед за ними). Ослепительно жмурилась девочка – spina bifida [144] – смеялась лукаво, пока ее укладывали на возок, подтыкали одеяло: очаровательная, крохотная латинка. Не хотела вдыхать наркоз – о, первый глоток из маски! – я похлопал ее ладонью по щеке, в ответ она скосила глубокие, большие, ласковые глаза, шаловливо-грациозно повела ими, как газель, и доверчиво, послушно задышала. Она умерла на рассвете. Слышу противную воркотню автоматического дыхания, стон пробуждения, первый взгляд (полукругом в сторону), запах: эфира, крови и каучука. А за всем этим ослепительная, детская отпускающая улыбка ( spina bifida ), что как медное солнце висит над моей головою. Старику ампутировали penis : рак. Рядом я думал: «Как он воскреснет? Если без – значит, восстановление неполное. А если с – то зачем, к чему это ему в том царстве?» Искусно, уверенно хирург манипулировал инструментами, ловко и важно совершал обряд: не просто брал нужные ему щипцы, иглы, не кратчайшей дорогой шел к цели, а, видимо, сложнейшей, путаной – через целый ряд колен, звеньев и этапов, подчиняясь законам стерильности и телесной иерархии. «Что сказал бы варвар, не слышавший о микроорганизмах и сращениях, наблюдая эти хитрые приемы». Вероятно: «Жулик, фокусник, шарлатан, пускает пыль в глаза! Никель, каучук, газ, ведь сразу проще, а он чешет правой рукою левое ухо, набивает себе цену, авгур [145] ». Меня давно поразило сходство действа хирурга в операционной и жрецов, священников у алтаря. Возможно, что в церковной империи с нелепою (но тщательно подобранною) одеждою, числами, огнями и запахами все так же имело конкретный смысл, основанный на точном знании. Но, утеряв необходимый опыт, мы теперь судим, как неучи, допастеровские нигилисты, – о хирургической операции. Сходство идет до странных мелочей: во время причастия Тело и Кровь не должны упасть, брызнуть, капнуть – осквернение, загрязнение (инфекция). Литургия построена тысячелетия тому назад на принципах послепастеровской биологии. Только забыто обоснование. Так может случиться: когда-нибудь затеряются предпосылки и современной науки или умрут микробы. Тогда оскопленные хирурги станут торжественно и слепо повторять свой обряд во всех мелочах: кипятить воду, варить скальпели, надевать для каждого этапа другую белую рясу, уже не зная, кому или зачем это нужно! Над операционным столом висел круглый, тяжелый прожектор, выложенный гранеными прямоугольниками, толстыми, зеркальными. Там в уменьшенном, собранном виде отражались соседние, дальние и близкие, многоэтажные массивы зданий: перевернутые, плыли вниз головою купола, колокольни, крыши, башни, веранды, кронштейны, трубы. Отраженный город повис вверху; неописуемой чистоты был свет и цвет его, недоступно-проясненный, небесно-церковный, беззвучный, подводно-уснувший, призрачный и четкий, нетленный, зачарованный, подобный – пустынными балконами и сияющими стенами! – Тысячелетнему. Неземная жара плавит воздух, башни и камни. А тот город стоит, притихший, затерянный. В побелевших песках – дворцы и стогны. Я бродил уже по его неведомым улицам, среди невиданных существ, опознавая старых, забытых, желанных двойников. Нет больше ощущения: меня, моего тела. Не потею, не знаю усталости – жара в подошвах – трения носков, башмаков, асфальта. Встречаю родных, друзей. Многие давно преставились, а те на далеких материках. Не беседуем, только шагаем – бок о бок. Но откуда эта радость и вера: надолго мы вместе, больше нет разлуки, не запрутся таверны, где мы сиживали, последние поезда подземной железной дороги уже никогда не отвалят от застав. Я брожу по тысячелетнему, заповедному граду. Тишина, все стало, не течет, не меняется. Сухая жара омывает: меня, эти стены и белые пески; раскаленное солнце где-то висит, но нет ни пыли, ни жажды, ни теней; воздух так ясен, что все окраины – достать рукою, а времени больше нет. И сердце истово тянулось в светлый, отраженный край: от стола, туда вверх, близко, – по карнизам! «Но еще не время», – стоически крошилась душа. «Так это из люстры мой Град, оттуда! – догадался я вдруг. – Странно, не ожидал. Но в общем, что мне делать, куда сейчас податься?» – рассеянно и пытливо осведомлялся я, стоя посреди монастырски-тюремно отгороженного госпитального двора, жуткого в сумерки. И чувство было такое, как у одного из сиамских близнецов (когда второй уже мертвый).
Часть пятая Омега
Не суждено описать Братства.
Упанишады {46}
1
В этот памятный день я возвращался, слегка одурманенный от непривычного бдения, совсем рано домой. Смеркалось. По Avenue Gambetta , мне навстречу, громыхал катафалк. Кучер в перчатках едва сдерживал на широких вожжах неистовых белых красавцев-коней с выгнутыми, лебедиными шеями. Рядом, на козлах, сидел джентльмен в черном цилиндре (а сзади овальный гроб, без родственников и провожающих). «Странно, вечером, на лошадях», – мелькало у обеспокоенных прохожих; они заглядывали друг другу в лица, проверяя впечатление. Внезапно, должно быть почувствовав мгновенную слабость держащей руки, могучие кони яростным зигзагом дернулись на спуске. Экипаж подпрыгнул, гроб взлетел и скатился на мостовую; ударился об камень, словно орех раскололся надвое: отскочила крышка, и из гроба ловко воспрянуло существо в белом саване. Не мешкая, оно вихляющей, какой-то противно-босо-кошаче-цепкой иноходью, согнувшись, понеслось к решетке, вскарабкалось и (бело оскалясь, огрызаясь на свидетелей) перемахнуло через ограду, скрылось в сквере, прилегающем к чинному кладбищу Pére-Lachaise . Экипаж остановился несколько ниже (лошади гневно фыркали, картинно скребли мостовую), оттуда свалился джентльмен в цилиндре. Озадаченно поглядев в сторону исчезнувшего призрака, он обменялся замечанием с кучером, опасливо подбежал к гробу, собрал его половинки, рысью поволок за собою к экипажу, погрузил и сам вскочил уже на ходу: лошади с распущенными хвостами тронули с места мудреным галопом, похожим на кадриль, и мгновенно пропали в тумане. Мы смотрели им вслед, за решетку сквера, друг на друга, смятые, растерянные, готовые сразу уступить, застенать, побежать из жизни или пожать плечами, расхохотаться, – ожидая знака извне, слова. Беззащитные, жались в группы, перебегали, судили шепотом. Некоторые, словно подхлестнутые, бросались вниз – догонять. Умножились несчастные, что видели только хвост, кончик происшествия или совсем опоздавшие: расспрашивали, судили. Одни твердили: «Настоящий, мертвец, женщина…» другие уверяли: «Большая кошка или пантера в чехле…» третьим казалось, что это световой луч, зайчик, скользнувший по гробу и мостовой – к стене. «Да полно, что вы, – все чаще раздавались трезвые голоса: – Пьяные отвозили пустой гроб к заказчику или в этом роде». А улицу заливали другие волны: то же да не то (подобно картам, при следующей сдаче). Мостовую вновь покрыли клокочущие машины, в иных комбинациях и зигзагах; зверски вопили газетчики: последнее издание. Появилась цепь – люди-сандвичи, гуськом, зазывая в цирк: там выступает известный сорвиголова, развлекающийся со смертью ( Qui s’amuse avec la mort [146] ). На разбрасываемых летучках и афишах красовался юноша, одетый как жених, с большим белым цветком в петлице фрака. Он дружески шагал об руку со смертью, разрисованной, как зебра: та показывала ему на кипящий котел, на виселицу и электрический стул, а он все любезно соглашался. «Да не реклама ли это Цирка трюк?» – предположили в разных концах. Наиболее солидные, матерые господа и дамы вдруг сконфузились, неодобрительно покачав головою, отстали. Только смрадная нищенка, горбатая и хромая (для сохранения равновесия она приняла такую позу, что все мнилось: вот-вот упадет), продолжала визгливо гневно-поюще стонать. Скользя и припадая – быть может, на четвереньках, – она оступилась в мрак. Неожиданно и я повернул назад, туда же, вниз. Гнилостные туманы пали в этот вечер на город (это случается раза два-три за год). Казалось, они поднялись, выползли из трущоб, снизу, где щели и скважины – фиолетово-желтые, причудливые гады, – протягивая ко всем лапы, когти, морды, клешни, присасываясь банками, подобно осьминогам, обволакивая, обвивая, целуя, душа. Огни напрасно горели: они только прилегали к темноте, не смешиваясь, не побеждая. Вот ядрышко фонаря, а тьма вокруг него – сама по себе. Только на самой плоскости сферы обозначилась серая, теплая кора – ореол, – словно из тел неведомых пограничников, павших смертью храбрых. Я слышал, урывками, не то пение, не то ругань нищенки, на четвереньках оступающейся где-то близко во мрак, но догнать ее не мог (не хотел). В том состоянии потерянности близость горбатой, пьяной, еще более обиженной, чем я, меня успокаивала, ободряла; я чувствовал в ней нужду. Казалось уместным подойти, благодарно заговорить; но это ведь бесполезно, да и слова соответствующие не находились. На площади République , у ярко озаренной витрины спортивных принадлежностей, сгрудились ротозеи; там, в глубине магазина, покоился челнок, у весел сидел обнаженный негр и равномерно, могучими взмахами греб. Манекен?.. Но такой художественный: вряд ли (да и дорого). Черномазый изредка поворачивал свое лицо к тротуару, к женщинам, к школьникам, к людям за стеклом (в клетке обезьяна). Она скалит зубы, кривится (смеется или шепчет проклятия); сгибаются эбеновые ноги (дрожат квадрицепсы), пухнут бицепсы рук: гребет по воздуху, но всерьез. Я проталкиваюсь вперед, незаметно мигаю, делаю дружественные знаки. А он все угрюмо выпростовывает весла, злобно обжигая любопытных своим оскалом. Брат мой. Брат мой готтентот, брат мой орангутанг, брат мой в труде, в злобе и в спасении, ты не понял меня, когда, один из толпы, я кивал тебе курчавой головою. В первом часу ночи я вышел из Palais-Berlitz , где упрямо опускал монеты в чрева разных и впрямь бессмысленных автоматов. Большие бульвары уже спали. Они были просторны и чисты. Haussmann чинно лег меж универсальными магазинами. Осторожно, обман: узенькие, слепые улочки притаились близко, сбоку. Они, что змеи, когда прокладывают шоссе, уползли прочь, в укромные места, задремали в трещинах и норах, дожидаясь своего времени, чтобы ужалить. Смертные тени сгустились в подглазницах влюбленных; верные друзья, одинокие сироты, подзывают гарсонов и расплачиваются: от ворот Парижа вагоновожатые повели уже последние составы. Медленно спускаюсь по лестнице в метро: с закрытыми глазами, не держась за поручни. Не знаю отчего, но все чаще и чаще я стараюсь обходиться без помощи органов чувств, ищу иных возможностей ориентации. Мертвые в потустороннем мире первое время должны ужасно маяться, парализованные, лишившись старых «дырок» (а новые еще не прорезались). Вероятно, отсюда мое безотчетное желание натренироваться, привыкнуть к слепоте. В этот час редкого движения вагоны мчатся с предельной рьяностью: стук, мотание, свист ветра временами чудесно передают душу бега настоящего поезда… а мысли дорожные, дальних следований, начинают подступать. Сколько прелести: свистки, вокзалы, зазывание, скорость, не мешающая, однако, впитывать бесконечность равнины. Жаль, следующие поколения не будут знать этого, в сущности, уже обреченного способа передвижения. Как, впрочем, нас могли бы высмеять предки, путешествовавшие на перекладных, слушавшие осмысленное ржание коней, щелкание бича, «эээх» ямщика (а на остановках уют камина, запах жаркого и благодатные встречи). По сравнению с электромашиною паровоз – живое существо: кипит, взвизгивает, капает, пачкает, греет (несовершенство, потеря энергии). Человечность умирает в самой машине. Газовая плита варит и одновременно еще светит (зря), керосиновая лампа наивно старается греть, хотя этого от нее совсем не требуют, – электричество, современное, более «непроницаемо», но и оно покажется трепетно, легкомысленно живым – в грядущем: вокруг еще распыляется тепло, нужно все же взять рукою, нажать кнопку (фоточувствительная клетка уже освобождает от этого). Как-то ночью, у Halles , сомнамбулически шагая, я был разбужен человечески-внятным, близким, доброжелательным, дружественным голосом: то рядом, в оглоблях, заржала лошадь, повернув ко мне добрую, мирную голову; и в этой ее фразе (ночью, меж шлюхами, мясниками и нищими) пролился весь остаток земной теплоты, душевного величия (где память о рае, приятие судьбы и прощение богам). На остановке вдруг подходит бывший товарищ, студент, я его лет десять уже не встречал; у него теперь гнусная, испитая рожа и взгляд благородного патриота, живущего на чужой счет. Не удивляясь встрече, здороваюсь. Он садится рядом и начинает кричать – звенит, стучит, мотает! – под самое ухо, а то и в нос. Людей можно, кажется, поделить на два типа: у одних пахнет, у вторых не пахнет изо рта (не поможешь мытьем, полосканием – желудочный клапан приоткрыт). Он хвалит немцев потому, что ненавидит французов. Ему отвратителен целый ряд народов (по странной случайности, именно те, с кем приходилось общаться: свои русские, поляки, евреи, чехи). Его лицо (злобная маска) совсем близко – не отвернешься. Мелькает дикая мысль: ударить. Наконец мне пересаживаться ( République ). По коридору, с закрытыми глазами, делаю двадцать шагов. Потом замираю, хотя тишь да гладь, никакой логической опасности: не страх, не ужас, вообще ничего определенного! Я замедляю шаги, начинаю топтаться на одном месте, зная: не могу больше (окружен стеною). Протягиваю руки, ощупываю: путь свободен… еще несколько шлепков ногами – нет, сдаюсь (а в сущности, именно с этого мгновения – трудится душа). В туннеле слышен гулкий бег, позади тяжелое дыхание: это пассажиры спешат к последнему поезду. Увлеченный, я бросаюсь вперед, сконфуженно выбегаю на пустую площадку, где уныло дожидается несколько сумрачных фигур. Сажусь на скамью, сутулюсь. На темном рельсе – с равными промежутками – стоят лужицы отраженного света. Прогуливаясь, бредет мимо, должно быть, женщина, в чем-то мешковато-коричневом (пальто либо шаль). Опять возвращается. Я отворачиваюсь, какое мне дело. Вот раздается оглушительный – торопитесь! – полицейский свисток: то контролер дает знать бредущим в коридоре: приближается последний состав. Я поднимаюсь, иду к хвосту, чтобы попасть в крайний вагон (так ближе к дверям – на моей станции). Со стороны я, вероятно, произвожу впечатление вполне осмысленного, дрессированного существа. С опозданием отмечаю странность: голова поезда остановилась посередине… шипение, скрежет… и вот по той стороне, пухлый, коротконогий, в светлой фуражке, неумело бежит к стеклянной будке, дергает рычаг у распределительной доски, – искра! Театрально, без пауз, кричит в телефон. Беспомощно дребезжит звонок. А кругом: напряженное затишье, кляксы возгласов, незаметное движение, без контуров, дуновение, – что составляет душу катастрофы (ошибиться нельзя, хоть раз вкусив). Понимаю: бросилась под колеса женщина. Растерянные, весело-возбужденные, пьяные бедою голоса. Доносится: «Вот тут, вот так, без шляпы, в платке, она целый вечер здесь, под самый вагон, тормозил». Целый вечер здесь… Догадка, еще удар, зигзаг памяти – и более или менее ясно. Это она мимо меня шлепала в коричнево-песочном платке. Решила себя наконец убрать. Вышла из дому. Весь день слонялась под землею. Говорила: «Второй, нет, следующий поезд». Вдруг осенило: к чему спешить, можно под последний, в час ночи, о нем известят «казенным» свистком. «Все проверено и учтено, да спасения нет, так надо (а может, чудо). Гуляет по туннелям, садится в разные вагоны, то отстраняется, то, наоборот, липнет к людям, меняет направления, сходит на, должно быть, знакомых, но по-иному звучащих станциях. Устанешь. Вечер. République (вероятно, сюда она часто попадала). То посидит на скамье, без мыслей, без впечатлений, то заспешит, суетится. Всё видит, слышит, обоняет половинчато-вдвойне: пароксизмы внимания. Вопьется в случайного соседа, забудет свой взгляд на нем… целуются молодые, она знает это… или ребенок: тянется крохотною ручонкою, уцепился за подол матери, ха-ха-ха. Вскочит, пройдется, бесцельно станет у зеркала, объявления, расписания последних и первых составов (трудно женщине в таком разобраться). Опять сядет, смиренно ждет: пассажир последнего поезда (всякому свое). Иногда с черствым любопытством взглянет на ближнего (о, чудо). «Глупо, ведь, если рассудить: никто уже не в состоянии помочь». Когда я спустился на перрон, теперь знаю, она поглядела пристально. Проковыляла близко. Дважды, трижды, сюда и назад. Но у меня свое: учусь ориентироваться в потустороннем мире (тоже в известном смысле дожидаюсь свистка). Слепые, глухие мокрицы. Рядом ракета, бомба, адская машина (чем начиненная?), человек (что задумал?), кружит, пересекает путь комета, звезда. А я только лишь заметил ее, – когда уже потухла. Смотрит, ищет (чудо), приближается: туда и назад, рядом. Долго ждала этого свистка, но как он зазвучал: протяжный, властно-тюремный, казарменный! Здесь я теряю нить, только сердце дергается (о, если бы уже на самом деле). Резкий, железнодорожно-полицейский свисток (о нем вспоминать потом, как Раскольников о звоночке на квартире старухи-процентщицы). Какой-то геологически свирепый, железобетонный. Трезвой, ей страшно. Слушает, расширив душу, пьет, захлебываясь, кислотный звук. Между первым клекотом свистка и шипением тормозов – секунд пятнадцать-двадцать. Вот в эту разницу (дальше опять все понятно) я снова и снова заглядываю, как в темную прорву, ничего очами не видно, а корчусь на дне, словно узрев все. Опять, опять: подвожу цепь к одному краю, ставлю ногу на другой, опускаю голову, ныряю на миг в «разницу», барахтаюсь там, задыхаясь и постигая. Чтобы достать тело, нужны разные чины и специалисты, даже если легко: только руку протянуть, – так установлено. Мы взлетали на цыпочки, гнулись, скользили: хоть бы что-нибудь увидеть, реальное – клочок плоти, ткани. Некоторые клялись: вот край платья, пятно. По чувству, лишь через полчаса явились пожарные. Вместе с ними хлынули откормленные, матерые, ночные полицейские – особая порода. Тело забросило под самую середку: два вагона прошло… низкие оси, буфера, рессоры, брусья, сеть проводов, шпалы – не проползешь. Прежде всего, естественно, занялись нами, свидетелями. Я отрекомендовался врачом. «О, я не думаю, чтобы вы пригодились. Впрочем, я осведомлюсь». “ Ayez pitié de moi! ” [147] – раздался вдруг такой близкий, беспомощный, исподний, загробный, потусторонне-сонный, слабый, женский, материнский, предсуще-знакомый голос. Все замерли от неожиданности, потом всполошились, нелепо побежали, спотыкаясь, мечась, подступая. Это бывает иногда с безнадежно раненными: очнется и с минуту словно вполне здесь (в противоположность средним увечьям). “ Ayez pitiè de moi! ” – снова, так же освящая эти грязные, кафельные своды, донеслось, кажется, из-за спиц, колес, рельс (неведомо откуда, неопределяемо, ибо невесомо, прозрачно-беззащитно рождались звуки). Пожарный в бутафорском шлеме полез было, пополз на корточках, на карачках, застучал, погремел, примериваясь; старший нагнулся, поколдовал. Нет, решительно не спорилось: забыли (или случай особый), нужен еще один прибор. Контролеры, машинисты, уборщики, кассирши, служащие метро слонялись (разбуженные ночью мухи) бледные, запуганные. Только пожарные и полицейские больше зря не суетились, солидно ждали инструмента, перекидываясь редкими замечаниями профессионалов-мастеров. Раз воскресной, летней ночью в госпиталь привезли контуженного в драке. Случай банальный, требовал, однако, немедленного вмешательства. Я попросил сопровождавшего пьяную жертву полицейского мне помочь. Едва, после разных манипуляций, я вонзил иглу шприца в обнаженный мускул, как страж, огромный дядя, съедающий быка, пробормотав воркующим голосом несколько слов, кулем грохнулся на пол. «Я очень впечатлителен», – признался он потом, весь покрытый испариною. Теперь вот он ходит большими сапожищами, служит, распоряжается, а меня, если толкнуть, – упаду (колени, колени). Мы привыкли к разным постановкам смерти: я знаю ее в белых ширмах, с эфиром и неслышной сестрою. А ему доступнее эта, особая, железнодорожно-пожарно-судебная, где пятна в щелях, лужи, прилипшие к телу лоскутья, пряди волос неизвестного происхождения. Бесплотный голос давно уже смолк. Вот издалека: сапоги – по лестнице бегом. Несут, пятясь задом, аппарат. Кругом облегченно дрогнули, переместились. Сжатым воздухом поднимали вагон: шипел нагнетаемый газ, медленно всплывала тяжелая рама (чудилось, сейчас сорвется: воздух ведь). На путь подали узенькие носилки, устланные землистою парусиной; двое поползли с ними под оси. Мучительно, мнимо неловко (о, как медленно!). Они уже хлопочут над чем-то (податливое и неповоротливое, что трясется, будто студень). Вот, впервые для меня, за ободьями, брусками шевельнулся край чего-то: подол, платок… И вдруг: рука, человеческая рука, неповторимая. Бледная (у рожениц такие), мелкая, детски послушная, со взлизом жирной грязи. Она высунулась было, странно двинулась, сползла вниз и снова, описав дугу вверх, скрылась. Путь назад, позвякивание металлических частей: пряжек, колец, касок. Подняли носилки: один конец… другой – на площадку. Завернутая, подоткнутая парусиною, легкая, тоненькая. Только на мгновение: молния, след лица. Крохотное, землисто-меловое. Уже не молодая. Детская, нежная кожа в пятнах. Спит, трудные роды (главное свершено); слабая, но ух как много осилившая, железо протиравшая. Тени ржавых, землистых лишаев, взлизы грязи, а лоб – знакомый. Ловко подняли, умело понесли, вильнули в дверях: коридор, лестницы и – главный выход на Place de la République , где нас ждала довольно многочисленная для этого часа сумрачная толпа обывателей. Ловко бросили носилки в машину, тронули в сторону St. Louis , молодцевато вскакивая на ходу с привычной, горделивою четкостью движений, свойственной профессионалам (так опытная проститутка победоносно вихляет задом, ведя уже сговоренного клиента, хирург торжественно кладет последние, изящные швы, взломщик лихо распахивает дверцы несгораемой кассы).
Пустынен и задумчив проспект ночью (что-то гложет его сердце). Случайный попутчик, шлепая с той же быстротою, долго плетется рядом, медленно отставая (или обгоняя). Они бормочут, напевают, странные неудачники, фантомы (в писсуарах оккультно шумит светильный газ, там классовые лозунги и порнографические рисунки, гильотина и разврат). На скамьях, в нишах подъездов, смиренно почесываются спросонок бездомные – замерзли, оступились в камень, в тень. Рука, всё та рука предо мною! Чем, чем – знакома ли, напомнила важное? – чем она меня стегнула по глазам… (согреть бы дыханием!). И вдруг взрыв: «Она ведь мертвая, эта рука!» Противоречие: такая рука должна оставаться неподвижною, а она перемещалась (по чужой воле). Несоответствие поражало, коробило. Да, да. Бледная, грязная, нежная, слабая, что осиливала, что творила, держала, как грешила и каялась. Мать моя, дочь. А лицо – роженицы, истекающей кровью. В мешке, подоткнутая. И лоб (где я видел близко такой!). «Господь, прими эту душу. Прими и прости!» – повторил я уже грозно, с чувством бессилия, будто собираясь пальцем сверлить гранит: только лишь предполагая сопротивление (так в семейной жизни одна половина, подозревая, что вторая начинает сердиться, мгновенно тоже раздражается). «Нет, нет, нет, что мне наконец делать! – шарахался я, не желая попасть в старый, знакомый тупик. – Вот. Сначала. Помоги. Вот эту душу, которую я, не ведая, приял (будучи средним и ничем), ее утешь. Прости ей: за страх и горечь, за муку разницы (сви-и-исссток), и мужество (ведь трезвая), согласилась безгласная. И за эту молитву. Отец, если дух мой что-нибудь пред Тобою, вот кидаю его на весы. Сделаю все положенное, все, что помню, что подскажешь, любое приму (только не бормашину). Иисусе, укрепи мою молитву. Вот человек и неслыханный его земной путь (Тебе знакомо), он в жизни по-разному слонялся, едва, едва связал концы с концами. Господь, прими новую душу! Согрей, исцели. Прости, чтобы не было позади. Дай мне искупить долю ее грехов. Если надо, стану святы-ы-ы-ым». Рука (детская, но рожавшей) опять зашевелилась, близко, покрытая крапом смерти, слабая, кроткая, со ржавыми взлизами (дыханием согреть!). «Далась тебе рука!» – и вдруг я, униженный, остановился, обмер, пораженный в самое сердце, опозоренный догадкою: «А будь это мужик, мужская?» – и, ошельмованный, прислонился к автоматическим беззвучно, малиново мигающим весам, косно стремясь внешним движением исчерпать внутреннюю сумятицу: пристыженный, потный, возмущенный (так беглого каторжника часто опознают в минуту его наивысшего торжества, по дороге в церковь с богатою, знатной невестою). «Что же это, Господь, даже помолиться нельзя без сексуальности!» – отчаянно, кичливо, с претензией возопил я, обманутый в лучшем порыве, осрамленный, спущенный вниз (коленом наддали). А когда уже не было ни сил, ни охоты продолжать этот диалог, наступила тишина, симметрия, не мира, а усталости. Туда, как в пустоту, устремились заштатные гении, разные шепоты и запахи, производя ответственные изменения. Быть может, важно не откуда исходит чувство – пусть из навоза, а к чему ведет, толкает. И здесь я воистину оправдан, освящен. Неожиданно торжествующий, победителем, я продолжал путь, славя Творца, таинственным образом приобщаясь к Его могуществу. Иногда, кусая мысленно губы, подпрыгивал (или, наоборот, приседал), вспоминая, как возле меня кружил человек, целый день ждавший чуда (я легко мог бы его совершить). О некоторых других, предыдущих знакомцах: безработный, он неловко попытался ограбить ювелира (убил), потом двое суток бродил по городу без пристанища и, посидев на лавочке против освещенного кафе, вечером стрельнул себе в рот… как-то женщина шла в осенние сумерки спереди меня, с двумя детьми (один на руках, второй рядом ставил кукольные ножки). На ней были холщовые туфли, чулки, доверху мокрые, а вокруг – вселенная. Веселье, огненный (яростный) свет били в мою грудь. Больше не страшно, словно я знал уже, что делать, или чувствовал: скоро узнаю. «Промедление смерти подобно». Казалось, решительное произошло или – близко. Так противный морской ветр становится попутным, когда меняешь галс [148] . «Воспрянул, воспрянул, зря не истрепался, – шептал. – Осанна, осанна». И просил только, чтобы очередная поганая случайность (проклятие этой жизни) не подкралась вдруг и спутала (не впервые) все карты, отбросив за ту межу, когда снова, годами, мне придется отлеживаться, заткнув уши и ноздри, пока не приспособлюсь, залижу раны, обрету необходимое для действия равновесие. Меня несло по темной сети мелких переулков.С точки зрения энергетики я должен был смертельно устать (во всяком случае, больше, чем давеча), но уже давно я не испытывал такой легкости, силы и отваги (спешил, неразумно бежал в гору, кичась и забавно восторгаясь). Наверху пахнуло могилою, а с колокольни упало: «Напрасно люди спят. Я знаю, в чем истина…» – втянув голову, я пронесся мимо, свернул на улицу с мертвыми лавками, где в конце – красный крест Бира. Быстро (так перелистывают устарелый учебник) скользнул по лестнице (на повороте – старуха с синими глазами. Сейчас до локтя голые руки! Лоренса!). Дверь в прихожую общая с клопиною старушкой – приотворена. Толкаю ее, преодолевая отвращение, касаюсь (однажды крыса, испугавшись фонарика, бежала впереди меня, зарылась туда, смятенно-свирепо пища, прячась в углы от лезвия света). И навстречу слышу переполошенный голос: «Не пугайтесь, пожалуйста, это я!..» Отпираю, впопыхах нащупываю кнопку (провалилась), щелкаю выключателем, а пальцы дрожат, как перед бедою. Спиноза, застенчиво мнется, потом, переступив порог, объясняет, заикаясь: «Я вас ждал. Дважды заходил. Поручение…» Мне начинает сдаваться, что я именно к нему так спешил сейчас, чуть ли не давно условились о встрече. «Жан?» – спрашиваю. «Жан Дут вернулся, – кивает Спиноза и старательно улыбается, подчеркивая это будто бы архирадостное для меня событие. – Он уже два дня здесь. Устраивается. Сделал важное открытие. Просит вас пожаловать обязательно завтра к 20 часам. Я побывал даже в нескольких… кафе», – Спиноза смутился. «Кто еще с ним приехал?» Спиноза с готовностью объяснил: «Там много разного люда, и цветные есть». – «А мальчика нет, Педро…» – «Кажется: худой, узкогрудый». – «Послушайте, Спиноза, хотите выпить чаю. С ромом. Славный вы человек, Спиноза!» Позабытая буйная радость овладевает мною. Ощущение совсем иное, чем раньше: беспокойно, лихорадит (нет мира), хочется двигаться, хлопотать, тягаться. «Чудесно, как я рад вас видеть! Вы меня подозреваете, знаю, знаю, а между тем я вас очень люблю». Я озорно улыбаюсь молчаливому Спинозе, хлопаю его по плечу, заговорщически подмигиваю, тормошу, пытаюсь накормить, напоить, уделить хоть долю своего возбуждения. Наливаю остатки рома, показываю книгу Ангела Силесского (упрашиваю взять на память). Спиноза отказывается: от рома, от дара… изредка трет себе рукою виски, словно отгоняя боль или норовя вспомнить нечто. Я знаю, ему трепанировали череп в Мексике: расстреляли за участие в коммунистическом бунте. Чудом спасся, раненный в голову, уполз. Из евреев, он два года провел во французском монастыре, был Римом рукоположен в священники. Я чувствую такой прилив любви, что, не церемонясь, спрашиваю: «Скажите, вы родственник того Спинозы, философа? Давно уже собираюсь…» Он застенчиво улыбается (трогательно видеть эту детскую черту на таком серьезном, тысячелетнем лице), отвечает: «Ничего общего. Если угодно, могу объяснить…» – опускает, прячет глаза: вероятно, ему часто, при различных обстоятельствах, с противоположными побуждениями приходилось об этом рассказывать. Поднимает их (успев потушить какую-то искру): большие, слегка выпуклые, обреченные, не отражающие света благодаря густым, длинным туберкулезным ресницам. «Мои предки все – раввины. Пращур был отцом двойни: братья-близнецы, против ожидания, ни в чем не схожие. Когда они приступили к изучению особой книги, начинавшейся приблизительно так: «А теперь займемся грядущим после конца времен…» – один из мальчиков обомлел от страха. Пращур хотел тут же прекратить урок, но второй решительно заявил, что желал бы не мешкая продолжать (это очень не понравилось старику). Вот последний, мой прадед, благодаря странному обстоятельству и был переименован в Спинозу. Он занял место раввина в соседнем городке. Несмотря на огромную эрудицию и примерную жизнь, в округе его боялись и сторонились. А брат-близнец, господствовавший в роде, прозвал даже Черным и ненавидел. Однажды, когда в годовщину смерти Черный, по преданию, посетил гробницу отца, где молился усердно, а затем наведался к старшему, последний его встретил такими словами: «Ты был у отца, а отец был здесь, он тебя не простил, и я тебя не прощаю…» Шла ли меж ними распря или тайные причины – Бог ведает. Скоро поползли слухи, что Черный беседует с христианскими священниками, его встретили ночью в городе, у ворот дома епископа, нашлись свидетели, утверждавшие: крестился. Чернь ворвалась в комнаты, перерыла всё. Обнаружили сундук с книгами, на языке неизвестном, но самая внешность коих выдавала церковно-христианское происхождение. Прадеда повели за черту и начали побивать камнями. Знатный барин, случайно проезжая в коляске, услышал клики. Он задержался на минуту, послал форейтора и спас еретика. Будучи человеком просвещенным и не без фантазии, он решил назвать осужденного Спинозою. Оттуда и пошло. Прадеда с семьею увезли, кажется, в Вену. Однако вскоре его жена с пятилетним сыном вернулась: последний дал жизнь моему отцу», – улыбаясь, объяснил Спиноза. «А про первого Спинозу вы ничего больше не знаете?» – попросил я. Он ждал этот вопрос. По оливковому лицу метнулась тень, тотчас же скрылась, подавленная в зародыше (словно зевок). «Официально его больше никто не видел. Только есть легенда, – он глянул искоса, нерешительно, проверяя мое отношение к легендам. – Много лет спустя, когда большая часть тех людей отошла уже к патриархам, старшине-близнецу, в канун большого праздника, доложили про нищего, который просит о – еде и ночлеге. Этого странника брат принял с величайшим рвением, уступил ему свое место (что у нас не в обычае), усердно потчевал, назавтра ввел в синагогу со всем почетом, установленным для людей, богатых золотом или знанием. А наутро, что еще поразительнее, он во главе семьи пошел провожать бродягу и до городской черты нес его заплечный мешок. Старцы будто бы узнали в страннике того, Черного… и шептались по углам. Некоторое время спустя, когда брат умер и место царствующего в роде занял его великовозрастный, седой сын, последний однажды с утра отдал приказание: «Готовьте праздничный обед, вытопите баню, кто бы меня сегодня ни спросил, ведите тотчас же сюда и не мешайте нашей беседе». Вот в полдень странник бодро подошел к крыльцу, хмуря ласковые глаза. Его встретили точно принца, угощали. Беседовали запершись. Проводили до рогатки и долго стояли, глазели: вот уменьшается, непоколебимо тает в неведомой дали, куда ленточкою вьется серое шоссе. «Это Черный, – шептали будто бы снова старцы, узнав его. – Всё!» – Спиноза смущенно поглядел, неожиданно улыбнулся и перевел дыхание. «Доночуйте, милый, здесь! – предложил я. – Это легко устроить. Уже поздно. Я так рад», – убеждал я, уверенный, что откажется, и осчастливленный его мгновенным согласием. Мы улеглись рядом на полу (подушка одна, кровать узкая). Из темноты в закрытые глаза скользил знакомый, неведомый странник. Вот он, подпоясанный веревкою. Ах, как хорошо. На повороте останавливается, оборачивается, улыбаясь (как мне тот, на скамье), а старцы у рогатки глотают светлые слезы. Эта история мне что-то напомнила, тронула те же, уже задетые места. Боясь шелохнуться, долго тягался с памятью, пока набрел: св. Сергий {47} и Стефан Пермский {48} … поклонились друг другу на расстоянии девяти верст (с тех пор в Лавре укоренился обычай после третьей перемены еды вставать и отвешивать низкий поклон). Рядом, трогательно доверившись, Спиноза: на одной подушке наши головы, и не брезгаю, не гнушаюсь… как в детстве (когда все – одна семья).
2
Проснулись мы почти одновременно, рано. Вместе вышли. Я знал, что мое нетерпение будет только расти, в одиночестве достигнет гиблых размеров, и потому цеплялся за Спинозу, которому порядком надоел: он вспомнил про неотложное дело и скрылся (а может, правда, свидание). Собственно, я не верил, что сейчас (да хоть когда-нибудь) увижу Лоренсу.
А Жан двоился. То мне казалось: иду на свидание с другом, братом, учителем, которому обязан всем (даже теперешним, вчерашним, своим внезапным пробуждением, воскресением к реальной жизни); то вдруг – по-летнему небу туча – я темнел, хмурился, коченел, стараясь подыскать слова вражды и средства мести. «Потребую объяснения, скажу всё что думаю, и не удовлетворюсь туманными намеками».
Я надувал щеки, выпячивал грудь, но скоро забывал продолжение, менял направление мыслей, точно ложась на другой галс. «Вокзал, меня ранивший еще в детстве. Кто виноват… Цветные, подвижные фонари, голос рока, разлуки, мертвецкая, и профиль Лоренсы (стянуты волосы), Жан сверяет часы в окне уплывающего экспресса, его плечи слишком широки (новое пальто), заслоняют многое. Я не люблю широкоплечих. С ними у меня особый разговор. Скажу ему… Лик Лоренсы, лоб матери, профиль сестры на обоях (войны, революции). Брось, чудак, кто виноват… Жан, Жан, не женщина станет меж нами, еще раз (быть может, последний) я иду за тобою». С этим я приближался солнечным утром к знакомому, сумрачному подъезду. А там лучистый квадратный дворик; открыл широко рот – подобие поклона – на уровне окна консьержа. Он износился за это время: обрюзг, полинял, словно вывалялся в муке. На площадке: «Да хватит ли у меня сил взглянуть на Лоренсу, ведь сейчас…» Я повернул, решив спуститься побродить, набраться духом, сообразить, но внезапно дверь щелкнула, стремительно распахнулась – и на пороге: выбритый, загорелый (вождь после колониальной кампании), с тяжелым бычьим затылком, много изменившийся – Жан Дут! «Войди, – сказал он хрипловатым голосом. – Сюда». Сперва затворил дверь, потом взял мою руку: «Ты собирался бежать?» «Я думал, Лоренса, не знаю!» – начал я оправдываться. «Лоренсы нет», – пояснил он тихо и обнял меня. В обширном, пресловутом кабинете собралась уже вся компания, резко выделялось несколько экзотических чужих лиц. «Подойди, я тебя представлю жене», – приказал Жан. Навстречу поднялась желтая, крохотная женщина с приплюснутым носиком и раскосыми глазками. Грациозно протянув игрушечную, бескостную ручку, она произнесла фарфоровым голосом: «Мадлон!» Жан чего-то ждал, действуя как гидравлический пресс на меня: я склонился и поцеловал смешные, резиновые пальцы. Снова меня подтолкнули, и вот черно-багровое, косматое существо – негр, папуас, австралиец, караиб? – нечто обезьянообразное, вдруг шагнуло вперед, качаясь, плывя на сильных, но каких-то несуразных, согнутых коленках, волоча по полу штанины. Одной рукою вынимая изо рта дымящуюся трубку, улыбаясь – должно быть, светски, – он протянул мне другую: очень горячую и волосатую, со сползающей льдиною бело-крахмальной манжеты. «Бам-Бук», – отрекомендовал его Жан. Медленно отступая, пятясь, он терпеливо проделал в обратном порядке те же движения и наконец опустился в кресло. Но мимо, я смотрел уже мимо, одурманенный знакомым овалом возмужалого лица, с мальчишеским ежиком волос. «Педро», – плачуще воззвал я, раскрывая объятия. Он встал, красивый юноша, явно хворый (а в краях губ и глаз отражение Лоренсы: вопрос, ожидание и одновременно столько доверия). «Педро!..» Он виновато помялся, но молчал. «Не узнает, – объяснил Жан. – У тебя на носу сажа, что ли», – и повернул мое лицо: в упор к себе. Через минуту, вздохнув, отвел глаза, рассеянно бросил: «Не сердись, ведь он был ребенком, да и то в припадке». Меня обступили друзья – те же. Иных я уже не встречал годы (Липен, Савич), с этими недавно беседовал (Спиноза, Свифтсон). Но как все изменились, сдали. Самое ужасное происходило с Чаем и Дингвалем. Их время отмечало особым клеймом: странное дело, не видать морщин или седых волос, а хочется стенать от жалости. Один Савич чудом избег общей участи (разве что нос еще набух, отвис).
Я устроился на диване, рядом с Липеном (Германия моего детства, он посерел, раздался в плечах, лицо широкое, – старший брат того). Перед нами, посередине тяжелого стола, возвышалась стеклянная банка, наполненная, вероятно, спиртом: в ней, слегка на боку, покоилось человеческое сердце. Я видал разные препарированные части, дюжинами, в музее анатомо-патологической медицины, но с первого взгляда на это хрупкое – детское или женское – сердце во мне что-то оборвалось, мучительно заныло в крови. «Друзья, – раздался зычный, торжественный клич Жана. Он стоял в центре комнаты, расставив ноги, как на палубе судна, крайне взволнованный (не подозревая того). – Десятилетия я жду этого дня. Он был продуман до всех мелочей. Однако главного я предвидеть не мог! – Жан указал на сердце в банке. – Вот между нами сердце отныне, точно радуга между Иеговою и патриархом. В эту минуту завершения систематического, каторжного и вдохновенного труда хочется засвидетельствовать любовь и верность Богу – Отцу, нашему Творцу, Сыну Христу, чьим именем дано спастись, и Духу Святому, питающему все благодатью. Будем просить и о дальнейшем соприсутствии Всей Троицы, ибо, как вы догадываетесь, вероятно, конец моего личного дела является только серединою нашего, большего. Отче наш, иже еси…» – в другой тональности продолжал он. Мы поднялись и все подхватили, хором скандируя слова молитвы (Мадлон и Бам-Бук судорожно перекрестились слева направо). Изредка чей-нибудь голос, словно споткнувшись, звякал и выпирал из хора на какой-нибудь фразе. («Да святится имя Твое»: Савич; «да приидет Царствие Твое»: Жан; «хлеб наш насущный»: Спиноза; «и остави нам долги наши»: Свифтсон). В наступившее затем райское благоухание мира (где осязаемо реяли силы небесные) вдруг вкрались звуки, похожие на заглушаемый рев: то Бам-Бук, держа сверкающий платок у лица, осклабясь, не то рыдал, не то смеялся от блаженства. «Братья дорогие, – опять торжественно обратился к нам Жан. – Как вы знаете, два с половиною года тому назад я уехал отсюда в бруссу [149] , чтобы продолжать экспериментальную работу. Мы жили в тропическом лесу среди обезьяноподобных людей и человекообразных обезьян. Жена моя заболела и вскоре умерла. Я решил: пусть сердце Лоренсы останется, оно мне поможет в поисках… и вырезал его. При помощи малокалиберной каучуковой трубки я подавал через отверстие аорты питательный раствор Рингера-Локкэ {49} : сердце продолжало пульсировать. Оно имеет автономные центры, вам это известно, тут нет даже подобия чуда. Оно билось долгие месяцы у самого изголовья: спал ли я, работал, – всегда рядом, вместе. Даже уезжая, никогда не переставал я мысленно следить за его жизнью, участвовать в ней. Оно мягко, обнадеживая, сжималось за стеклом: двадцать, тридцать ударов в минуту, иногда ускоряя, то совсем замедляя: похоже было на то, что многое, кроме усовершенствованного состава Рингера-Локкэ, влияло на его систолы. Как ни странно, сердце утешало меня. Оно учило, вразумляло, толкая вперед – опять сначала, не сдаваться! Подсказывало неуловимую тайну, любовно, всепрощающе мигая в дикой ночи. А работа не спорилась: планы, казалось безошибочные, не оправдали себя. Я чувствовал: разбит на этом пути, но отказаться от первых предпосылок не мог. Выдохся. Увлекся охотою, прогулками по неисследованным трущобам и руслам исчезнувших рек. Пропадал надолго из дому: пришлось выписать из Аннама хозяйку. Она оказалась с некоторыми способностями. Тропики. Лес, болота. Скоро Мадлон стала моей женою или вроде того. А между тем я давно уже замечал: слабее, тише бьется сердце Лоренсы. Мадлон делала всё что надо, всё, как я, даже аккуратнее. Правда, Мадлон?.. Я помыл орган, изменил систему питания: опустил, окунул целиком в раствор, меняя его регулярно… но не помогло. Однажды, вернувшись из леса, я нашел его уже вторично мертвым. А ведь с некоторого времени опека стала лучше, тщательнее: мне лично, за думами и мечтами, случалось забывать, пропускать сроки, я мог неделю просидеть не шевелясь, глядя на мигающее сердце. Тогда я сообразил: да ведь это научно поставленный опыт. Если только Рингер-Локкэ поддерживал сердце, то почему оно сдало именно к тому времени, когда уход стал регулярным?.. Что изменилось в обстановке?.. Больше не было: ночного бдения перед вечным другом, дней, в течение которых я, без слез, неотрывно следил за его ликом, сурово и нежно улыбаясь; а если отлучался, то и это не мешало мысленно продолжать участвовать в его жизни (каждая моя систола твердила о Лоренсе, принадлежала ей, потому что я воистину любил). Значит: сердце билось не от раствора солей англичан (или капли внутренней секреции желез, что я добавил), а благодаря любви. Трепетание одного сердца подталкивало другое, делало его существование необходимым, душа бдила за двоих, мой ритм передавался туда: пульсации крепли вместе с моей нежностью, слабели, когда я удалялся. Я не смог бы ее сохранить для полной жизни: моя любовь недостаточно велика (согласился же я ее потерять!). Даже щепоть любви, на которую я был способен, и та начала испаряться: тогда сердце совсем остановилось (несмотря на Рингер-Локкэ и чиновничью аккуратность Мадлон). Итак: если бы вся земля, два миллиарда существ, любили Лоренсу, она бы не умерла! Если бы моя тощая привязанность длилась, сердце пульсировало бы доныне. Друзья и братья, мой опыт важен тем, что впервые демонстрирует объективным, научно-экспериментальным путем биологическую ценность любви. Борьба за бессмертие превратилась отныне в борьбу за “миллиардную” любовь. Когда мир полюбит Жана с такою силою, что сумеет беспрерывно пребывать в нем, когда мы все одновременно так же обратимся к Мадлон, то никто из нас уже больше не окоченеет. Сия тайна открывалась издавна в других символах многим. Свифтсон говорил о подобном, заблуждаясь, однако, в средствах: испокон веков одиночки копались, достигая личного удовлетворения, но мало в чем меняя целое. Как же выполнить задачу… В течение данного отрезка времени зажечь всех! Я испробовал метод обратимости, который мне оказывал услуги при других, менее важных обстоятельствах. Если у человека под влиянием любви повышается жизненный тонус, учащается пульс, ускоряются ритмы (порыв), выделяются обильнее секреции (дыхание, вазомоторы {50} и пр.), то, вызвав искусственным путем подобные же: пульс, дыхание, секреции… не начнет ли объект испытывать восторга любви? Все перечисленные выше симптомы в значительной мере являются следствием пропорционально-острого раздражения симпатикотонической системы [150] . И действительно, раздражая ее особыми возбудителями, я добрался к намеченной цели: все мои объекты начали попадать в самый центр религиозного циклона, евангельской, всепобеждающей любви (когда море действительно по колено). Оставалось только усовершенствовать мое изобретение, найти удобный и верный способ такого же безошибочного воздействия на расстояние и в крупном масштабе (миллионы должны подвергнуться цельной обработке, преображаясь). Я не стану упоминать о разных фазах моего откровения, тяжбы с материей: как всегда, это плотная амальгама страстного напора и жульничества, расчета и случайности. Вот он, вот, перед вами!» – Жан Дут обернулся, отступил в угол, где стояло нечто накрытое черной тканью (подобно старинным фотографическим аппаратам), и ловким движением, как престидижитатор [151] , он сбросил траурное сукно, открыв нашему взору систему колб (рентгеновских ампул) с экраном: провода вились кругом. Педро, Бам-Бук и Мадлон помогали ему, хлопотливо разбирая шнуры (звякали и серебристо блестели крохотные, таинственные пластинки). Они выкатили легкий аппарат на середину комнаты, Жан шепотом отдал на незнакомом языке распоряжение: прибор подтолкнули ближе к окну. «Друзья и ученики! – снова начал Жан. – Я включу эту лампу. Она горит невидимым светом, а лучи ее могущественны. Их имя – Омега, если хотите, лучи любви или жизни. Всё, что попадает в зону их действия, хоть на тридцать секунд, подвергается чудесному влиянию, претерпевает райское изменение. Я могу уже строить жерла с радиусом досягаемости в десять километров. Но и это не предел. На плоскогорье Индокитая, в области диких Мойев {51} , я однажды добился результатов, о коих лучше пока умолчать, ибо разум этого еще не приемлет. Мужи и братья! У нас будет много таких ламп. Поглядите же, как они действуют! – и он нагнулся к рычагам. – Ступайте сюда!» – вдруг жестко приказал он, указывая место за щитом. «Послушайте, – крикнул Свифтсон. – А эти лучи не могут нас задеть?» Жан подтвердил догадку: «Разумеется. Вы должны стать за экран. Вот панцири и шлемы! – он швырнул нам груду изумительно легкой одежды. – Это шелковистая, древесная, пробочная ткань, обведенная особой смолой. Заметьте себе: достаточно любого контакта с так называемыми хорошими проводниками (металлы), чтобы свести защитную роль этого вещества к нулю». Мы все облачились в легкие саваны и стали под прикрытие. «Готово? – несколько гортанных слов к Мадлон. – Глядите! – возобновил Жан. – Вы его знаете. Вон там, внизу. Это консьерж. Годами мы исходили кровью, но напрасно. По мнению Свифтсона, должно терпеть. В крайнем случае, вечность обойдется без него. Но сегодня наш праздник. Ныне силы небесные невидимо служат с нами». Во дворе у крана шевелилась знакомая туша консьержа (я видел только его багровый затылок).
В это время, с улицы, проскользнула внутрь шершавая, согбенная фигура нищего. Без проволочек он достал из-за пазухи фагот, приставил ко рту, вверх, как шкалик, и дунул в него. Консьерж обернулся: яростное лицо (не доносит слова)… Музыкант боком, точно краб, пополз к выходу, а консьерж продолжал выбрасывать во все концы свои, подобные клешням, руки. «А!» – гакнул, словно занося топор, Жан, трогая пальцами, перебирая кнопки: послышалось легкое (отдаленное) пощелкивание, будто треск цикады или кузнечика. «Есть, есть, есть», – жестоко оскалив зубы, он водил чем-то похожим на дуло или рупор, целясь вниз. Было по-настоящему страшно (хотелось зажмуриться, отступить). Вдруг, нельзя определить что, – но мы поняли: свершилось. И лишь затем консьерж дрогнул, выпрямился, подскочил (как в балете). Лицо его, издавна скотское, плотоядно-равнодушное (ножки и кошельки), ожило, бледная радостная усмешка преобразила губы. Стройный, помолодевший, с каким-то лучистым нимбом вокруг тела, сияя, весь похожий на столб, сноп света, он, кланяясь, приближается к нищему, простирает свои объятия. Тот сначала испуганно слушает, потом, сам очарованный, подается вперед, ответно приникает. Вот, – откуда подвижность! – консьерж вихрем кружится по двору, уносится в дом, выбегает с табуретами, кульками. Он приглашает гостя сесть, ставит вино, хлеб, сыр, подает воду для мытья и, опустившись на колена, тряпкою счищает грязь с его худых кораблей-башмаков. Но, заметив прорехи, срывает теплые, мягкие туфли с собственных ног и начинает переобувать бездомного, улыбаясь, блаженно всхлипывая. В окне появляется сонное, опухшее лицо жены: вот багровеет, еще больше разбухает, собираясь взорваться… но Жан опять завел трубку. Треск кузнечика – миг. Консьержка птицей, взмахнув руками, выпорхнула. Низко кланяется мужу, о чем-то просит, зовет внутрь, спешит достать с подоконника вязаные носки и шарф, одевает нищего. Потом убегает, возвращается с мисками, кастрюлями, чайником: наливает, радостно потчует гостя, заливаясь слезами, изнемогая от непривычного блаженства. Нечто райски-библейское в этих дарах, истовых поклонах и больших блюдах с варевом. Нищий подкрепляется, затем берет свой инструмент – и знакомая песенка, с детства или еще раньше, до утробы, простая, как солнечный свет, вдруг озаряет стены. «Жан, – кричу я. – Дорогу. Я иду к ним. Жан, друг мой. Да понимаешь ли ты!» – «Выключите линию! стой! стой!» – гаркнул Жан и, поймав меня за фалду хламиды, потащил назад. Кругом царило дикое ликование. Сквозь туман (в глазах слезы) вижу, как все мечутся по комнате, восторженно тормошат друг друга, пляшут и верещат. Спиноза обнимает негра с Ямайки, Чай, взяв на руки Липена и Педро, скачет с ними через стол, Савич рыдает, уткнувшись в грудь Свифтсону, а последний рвет на себе ворот, делая горлом глотательные движения. «Хочу немедленно, пустите, я счастлив!» – звонко воплю. Но меня отбрасывают в угол, я падаю навзничь и где-то сверху, на покачнувшемся книжном шкафу, замечаю сцепившихся Бам-Бука с Мадлон. «Что они могут делать в такой позе?» – загадываю. Чьи-то руки, должно быть Жана, протягиваются к ним, хватают за плечи и встряхивают: головы лениво поворачиваются, и лица у обоих, как при наркозе. Теряю на миг сознание. «Еще. Дайте pilocarpine [152] !» – слышу возглас Жана и открываю глаза. «Очнулся!» – радуется, а я улыбаюсь: мне нравится его беспокойство. «Ты что, как», – заботливо пристает. «Жан, Жан, – могу я только выдохнуть. – Не надо шприца. Я только счастлив», – и бодро поднимаюсь. Споткнувшись о Педро, целую его (беспутно, в самые губы), за ним Спиноза, Савич, остальные: всхлипывают, мудро кивают мне. «А я решил, что ты хлебнул лучей! – признался наконец Жан. – Погиб для нас». – «Друзья и соратники! – снова воззвал Жан, заняв свое место в центре (я заметил: Бам-Бука и Мадлон уже не было в комнате). – Бойцы! Знайте, от нас требуют величайшую жертву. Мы, какая логичная нелепость, должны выключить себя пока из этого блаженства. Сперва окружим, втянем, вовлечем мир целиком, приведем его к святости, любви. И лишь в конце сами примкнем. Впрочем, неизвестно, быть может, двое или трое из нас лишатся навеки счастья, дежуря поочередно, трезвые, у рычагов: заряжая души, по мере надобности возобновляя запасы. Устойчивость влияния лучей еще не проверена. Стисните зубы, прочь соблазн! Знаю, обидно: мы, посвятившие себя бессмертному делу, должны оказаться вне его. Но в этом своя диалектика. Ибо всякий, поддавшийся лучам Ω уже не способен продолжать скучную, методичную работу управления. Зоркие, мы должны сохранить холод и даже бездушие среди горения и нежности прочих. Преодолеть искушение, быть жертвою, отдать собственную суть. Это трудно, герои! Особенно для вас, с детства пьяные и влюбленные. Опасности подстерегают каждого. Но когда это Бог любил слабых духом, и разве не претерпевши до конца спасаешься! Мы построим батареи ламп. Кроме того, я научился закупоривать эманации моих лучей в портативные ампулки, микроскопические шарики, которые я затем навинчиваю под пуговицы, пряжки, брелоки. С такою пуговицею на борту пиджака достаточно вам дважды пройти мимо любого, чтобы его преобразить. Пища, подвергнутая воздействию моих волн, сама становится источником той же энергии, аккумулируя ее живительные свойства наподобие витаминов. Мы окружим земной шар, с вышек и аэропланов озарим всю его атмосферу. Желаете вы этого?» – так заключил Жан. «Я этого жажду! – торжественно выступил вперед Спиноза; нечто гимназическое появилось в его облике (и даже голосом – школьник). – Мы поспешим в Испанию. Скоро. Завтра же». Я перебил: «В Россию, в Россию. Прежде всего. Осветим Кремль. Села. Расположим лампы на границе, так что всякий, подступивший к ней, захлебнется в любви». Сквозь зубы, видимо терзаясь, Чай молил: «Азию надо. Китай, Индия, полчеловечества, мы обольем ее, умоем лучами Омега, сразу превратим в огромный резервуар вселенской любви. Так легко. Она только этого и жаждет». А Дингваль хлопотал за черных братьев: «Вы не знаете, как они страдают в этом чужом мире», – стенал он. «И не стыдно! – покрыл всё капитанский голос Жана. – Для этого я вас избрал и посвятил»… Мы смущенно опустили головы, невнятное бормоча и оправдываясь. Только один Савич вдруг выпрямился и, как всегда косноязычно, брякнул: «Блевать я хотел на Россию!» – лицо его сияло от нечеловеческого напряжения. «На улицу Будущего! – опомнился я. – Клянусь. И в госпиталя…» – «Тише, – прикрикнул Жан. – Вы, Свифтсон, что скажете, дружище?» Лишь тогда мы вспомнили про Свифтсона и обернулись: он стоял у окна, слегка на отлете, и молчал. «Приму ли я участие… – тихо, волнуясь, взвешивая каждое слово, начал он. – Не знаю еще, хотя понимаю ваши чувства вполне. Во всяком случае, осторожность и честность рекомендуют производить испытание не сразу в планетарных масштабах. Должно проверить себя раньше на многих мелочах, прежде чем приступать к коренным преобразованиям. Вот моя настоятельная просьба». Жан улыбнулся: «Другими словами, вы бы не хотели рисковать судьбою Британской империи…» – «Я не совсем это имел в виду», – вежливо, но твердо возразил тот.
3
Было решено, что двое из нас поедут в страну, превращенную, благодаря насилию и безумию, в сплошную крепость или тюрьму. Жан и я отправились за визами (мы лишь потом сообразили, что можно обойтись без них). Вооружились. Одна из жилетных пуговиц каждого содержала по крохотной трубочке с эманациями лучей Омега. Эта ладанка могла насвечивать (через свой игольчатый, свободный от изоляции проход) только под особым углом, радиус ее действия был, разумеется, значительно меньше, чем у лампы . К тому же ампулки эти скоро выдыхались (приходилось наново заряжать). Посольство… Мгновение – и вот уже нас ликующе ведут в кабинет к нужному чиновнику. Пока Жан объяснял сущность дела, я занял позицию, тщательно нащупывая шею в крахмальном воротничке: казенная улыбка на сволочном лице чиновника проваливается. Нечто ангельское, молодое, беззаветное озаряет его: светлеет и смеется, слезы блаженства сияют в глазах. «Охотно, если это нужно», – решает. Просит нас сесть, отдохнуть, предлагает вина и бисквиты, отдает распоряжение. Его оживление передается другим, через минуту приносят все необходимое… и он тут же выписывает бумаги, клеит фотографии, ставит штемпель. В кабинет, без стука, заглянул, как мы позже узнали, секретарь. Чиновник кликнул его, торжественно представил нас, словно давно жданных, именитых, – сказал о просьбе и что рад ее удовлетворить. «Вы…» Секретарь больше не успел ничего произнести: взятый с двух концов, только восторженно икнул, стрельнул, волнообразно, как змея, к окну и стремглав вылетел, делая руками движения наподобие крыльев – вроде василиска. Он исчез за карнизом, и только вскоре донесся вверх рев и топот многих. «Переборщили, переборщили», – раздраженно повторял Жан. Захватив паспорта, мы вышли. На перекрестке посередине мостовой, окруженный стекающимся людом, покоился секретарь посольства (о таинственной гибели его писали потом разный вздор). Он был мертв и прекрасен: тело преобразилось, став легким, емким, широко-плоским, – словно раздулись полые кости. Ажан благоговейно ощупывал его лопатки, утверждая, что видел издали: летит человек. «Это ничего, это вздор! – убежденно успокаивал всех подбежавший вслед за нами чиновник. – Разве вы еще не знаете…» И, стуча себе кулаками по груди, ликуя и томясь, он уверял присутствующих, что всю жизнь смутно поджидал этого дня, сейчас всё новое, а смерти нет!