Портативное бессмертие
Шрифт:
К середине января, однако, собралась уже порядочная куча всевозможного товара. «Это они готовятся к весне», – думал я. Но вот 1 февраля, в самый нестерпимый здесь, единственно зимний месяц (вода замерзала, трубы Бюта полопались), внезапно, ранним утром, послышались незнакомые, гулкие удары кирки: то начал орудовать Старик. Целый лютый, скорбный день взрывал он окоченевшую почву, одинокий, в кладбищенском, могильном пейзаже. В полдень его проведали «мужики» (сыновья или зятья), очевидно, работавшие на другом месте. И снова, ком за комом, он младенчески-настойчиво скреб землю, до самых сумерек, пятнистых, февральских; седой, ловкий и цепкий в некоторых определенных позициях, беспомощный в остальных (так, он не мог выпрямиться или разогнуть колени). Явился назавтра и послезавтра. Сгорбленный, в фуфайке, с окаменевшим лицом, он упрямо обходил судьбу. (К тому времени бабка Руссо уже зачастила по нескольку раз подряд в синематограф.) По праздникам работала вся тройка. Яму уже расковыряли, виднелись полоски следующих пластов. Мужики под студеным ветром рубили ломами, отец по пояс в земле подавал вверх лопатою мерзлые комья, руками выбрасывал твердые породы: раз-раз, раз-раз… вспухал и осыпался могильный ров. Тук-тук, ах-ах… библейски трудились люди в зимние сумерки. Это Клондайк, суровая обетованная земля, куда пробрались отважные мужи (о, сколько их осталось за перевалом) и вот таранят горный кряж, ищут золотоносную жилу или строят город, новый Ерусалим. Я тогда начал готовить свою диссертацию. По поводу всякой мысли надо было справиться у сотни старцев или покойников; приходилось одолевать десятки фолиантов (казалось, столь нужных до и совершенно излишних по). Годами, день за днем, в пополуденных сумерках я томился, захлебываясь, нырял в пучине книгохранилищ, тщетно добираясь к берегу. Каждое произведение удовлетворяло именно тем, что било мимо цели. Медленно зрели контуры плана. Казалось, все готово, но не мог (боялся) начать. Наконец решился. Я работал по утрам. За четыре часа исписывал четыре листика бумаги, назавтра их прочитывал – и вычеркивал три. Лучше всего я себя чувствовал, когда уничтожал все: тогда совершенная свобода опять возвращалась. Но эту свободу сердце не могло долго сносить: самой опасной тяжестью являлась для него именно доступная легкость, нескрепленность всего. Оно стремилось избавиться от адской темницы неограниченной воли, поскорее связать себя по рукам и ногам хотя бы в черновике. И я вдруг начинал спешить (вали кулем, посля разберем). Но заночевавшие по соседству идеи и образы нежданно пускали собственные корни, срастались, оживали: уродливые существа с копытами на спине, телята о двух головах. А отделить их, рассечь становилось божественно трудно: уже дышат, капает кровь. Страница черновика связывала, пригвождала (Прометей дал себя сковать); по мере того как множились и крепли строки, я терял свою первоначальную независимость, власть. Целое обгладывало части, части восставали на целое; и всё вместе пожирало мой замысел. Вызванное к жизни существо проявляло собственные желания: кричало, цеплялось сморщенными кулачками – дай, дай! – просилось на горшок. Две фразы «естественно» подготовляли третью, навязывали ее, компрометируя чудо «из ничего». Дальнейшее продвижение уже не было моим свободным райским актом. Необъяснимо одолевая препятствия, казалось, я зубами вырываю из хаоса новую душу, а она – амеба, эмбрион, плод, младенец – постепенно обрастает личной физиологией, гравитацией: тянет в порочную сторону, мешает отцу, путаясь под ногами, точно колодка бегущего арестанта. Либо сбрось, уничтожь, убей, либо пойди на уступки («постольку-поскольку»). Отчаявшись, скрежеща душевными зубами, я подбегал к окну. Там в мороз и капель, в обед, сумерки, праздник, пост – трудился старик (все чаще поддерживаемый молодежью). Стучал, бил, сверлил, мазал. Скоро вся яма обозначилась: углубить и подровнять. Очевидно, погреб: обложили камнями, залили цементом. Подняли устои, стропила, скрепы и другие части, неизвестные мне по наименованию, но в разумности которых нельзя усумниться. «Бог мой! – стенал я. – Мы одинаково роем носом, взрываем, тараним слои, удаляем щебень и шлак, расчищаем место, кладем основание. Но вот у него готов фундамент, высятся стены, кирпичики тонкими рядами заполняют просвет, облегая квадраты окон, их скрепляет клейкая масса, там, где кирпич еще отсутствует, – он будет: вот место для него. Как споро, как весело работает. А у меня ничего не готово, все смешалось, бревна не прилегают, грустное, развороченное домовище (а еще позорнее места, четко обозначенные или – о беда! – законченные: сплошное поражение). Седой отдыха не знает под февральским ветром, а посвежел, окреп.
Я же постоянно без дела, раздражен, норовлю сбежать, рад обеду, сну, библиотеке, счастлив отлучиться (в госпиталь, клинику, на рынок или собрание).
Я завидую старику и его труду, столь нужному, явно продвигающемуся вперед, с определенной задачей и границей. У меня все расплывчато, жестоко и двойственно. Ничего не знаю. Достаточно иметь хоть каплю душевного благородства, уважать себя, свои идеи, чтобы немедленно забросить все к чортовой матери. Исписав десять листков, я вдруг оказываюсь дальше от цели, чем раньше; а иногда, почти ничего не сделав ощутимого, подхожу к самой мете. Как просто и согласованно у того, как беспокойно, сомнительно у меня. Возводит стены: защита от ветра и посторонних. Кладет печную трубу – греть, варить. Черепицы? Крыша. Он строит дом, это видно, и назначение последнего понятно: будут отдыхать люди, есть, спать, любить (иногда вспомнят предка, что в зимнюю стужу вышел с киркою и лопатой, благословят его тень). О, если бы я знал столь же определенно, в чем мой труд, кому нужен, полезен, доступен.
Я писал работу о ядах. О роли яда в нашей жизни. Основная мысль казалось ветхозаветно-убедительной: биология начинается с яда, организовалась благодаря ему. На камень капнул яд – и родилась клетка. Давно еще (на первых курсах) меня поразило: человек дышит, пока в его крови имеется СО2, только углекислый газ побуждает его к этому (иначе он бы погрузился в кислородный рай – apnée [27] ). А гормоны… Что такое адреналин, тироксин и прочее… Без отравления жизнь немыслима (как часы без завода); нейтрализируя
Раза два, при встречах, она мне жаловалась на разные неопределенные симптомы. Древняя старица, негибко-подвижная, с большими синими глазами (при серебристых волосах); целый день работает (часто освежаясь вином), одинаково презирает: попов, врачей, патриотов, коммунаров (помнит их); вечером развлекается полицейскими романами; никогда не отворяет окна, уставленного горшочками, карликовыми растениями, завешенного тяжелой, пыльной, оплешивевшей бархатной портьерой (комната полна мебели: когда-то жила в двух комнатах – муж, детки… все это прочное, лучше нынешнего, кровати без малого сто лет – не выбрасывать же?). Вековое платье, косынка, хрупкие ножки, шажки на лестнице: ребенка или крупного насекомого (птицы с людской стопой). Исследовать такие мощи у меня не было охоты, да и боязно, как разбирать средневековые часы. Доскрипывай тихонько. Но она слегла – «простудилась», – и пришлось. Неожиданно обнаружил опухоль в районе восходящей порции толстой кишки и общее, несомненное отравление. «Может стать злокачественной», – объяснил я (именно о раке она постоянно заговаривала со мною на лестнице). Она думала всю ночь, наутро (о, как уже сдала) сообщила: хочет в госпиталь, операцию. Если я ей помогу, не забудет этого. «Все равно, – призналась. – В мои годы не любят человека только потому, что он по паспорту внук или кум. Я еще владею кое-чем и могу отблагодарить достойных». Но обстоятельства сложились по-иному (к лучшему). Я ее видел еще раз. В тот день странно протоптали за дверью. «Чьи шаги?» – удивился я и выглянул (соседние двери тоже приотворились). То старуха Руссо, боком, – топ, топ – пронеслась по лестнице к уборной (раньше туда не ходила: по утрам выносила горшочек, бормоча и звякая ключами). Она промчалась, будто спасаясь от погони, растерянная (кто, откуда?), пробуя бежать, не зная, к чему это поведет и где именно враг. Что-то бесконечно потерянное, доверчивое и загадочное было в ее взгляде, в этом движении, с каким она, заколебавшись, стала, чего-то ожидая, и вдруг снова шарахнулась. Изнеможенно торопилась немедленно что-то предпринять, изменить и сразу обрывала, оставляя недоделанным (тотчас же стрельнула назад из уборной, невнятно-громко-отрывисто отвечая на вопросы); проницательно и в то же время тупо-безнадежно озиралась, как смертельно ушибленный, подбитый зверь, щелкая зубами (от холода и страха); близкая, еще рядом, но уже недосягаемая – как замок с поднятыми мостами, как шахтеры, заживо погребенные (чьи крики слышны на поверхности), как студенты в первое мгновение после провала на экзамене, – отгороженная страшным двойным пологом, отшвырнутая: зная все, ужасаясь и не понимая хорошо того, что она постигает. В ту ночь ее разбил паралич. Я раза два наведался к ней, однажды посидел ночью (тогда же сообразил: комната больше – сколько мебели), отворив окно. Она превратилась в малютку: словно давешний визит ее в коридор и сугубое беспокойство были последними мудрыми актами зрелого сознания. Кротко умоляла все сходить к внукам и отобрать ключи; но видеть их не желала: волновалась от одного присутствия их за стеною. «Вы говорили с Альбертом? – спрашивала по-детски доверчиво и в то же время подозрительно. – Что вы ему сказали? Que je voudrais bien avoir mes clefs [29] », – повторяла и, укоризненно вздохнув, смежала веки. Под вечер, в моем отсутствии, она, как говорится, преставилась, за всю растянутую жизнь серьезно прохворав только неделю. Сразу в покой ворвались внуки; заперев дверь, включив сильную, ранее припасенную лампу, они до зари копались, перерыли ее жилище, спеша найти все, что спрятано, до приезда «того» (ему отправили телеграмму). В матраце обнаружили всего шесть тысяч (а рассчитывали на сто). Среди ночи испортилось электричество – зажгли свечи; в колеблющейся мгле за портьерой ходили две тени: выстукивали стены, разбивали мебель, отдирали половицы (Бюта позволил). Соседи выглядывали, шепотом обменивались догадками у своих порогов. Изредка Руссо выходили в коридор: освежиться… выпивали по стакану чего-то и, отдышавшись, возвращались к работе. Именно в одну из таких пауз я заметил перемену, происшедшую с мадам: появилось новое выражение (тень, складка) на этом чувственном, смуглом лице с глубокими, темными очами, – я бы сказал, сияние гордости, приятия своей ответственной человеческой доли. Она стояла в шали, брошенной на плечи, обнаженные руки, крепкие, молодые, женственно и покорно свисали; увидав меня, она дрогнула, привычно, едва заметно, повела головою, словно подставляя, открывая губы, щеки чужому взгляду, и вдруг необыкновенно серьезно, мужественно-печально и торжествующе-зрело посмотрела на меня, точно говоря: да, вот она жила, трудилась, рожала, теперь мой черед, должна трудиться и любить, а когда умру, то оставлю порожденных мною, не пальцем деланные, они тоже будут расти, любить и умирать. Гордость страдания, общения озаряла ее и радостное, двусмысленное сознание своей полноценной земной судьбы; она выросла и даже минутно поумнела. Денег больше не оказалось (впрочем, если и нашли, то в их интересах было умолчать). Стук, мародерский шепот смолкли лишь под утро. Тень экспресса с бешенством мчалась по мне, клокоча и давясь. Она умерла в четверг, а хоронили – во вторник. Чета, обшарив все углы, рыскала теперь по городу, проверяя старые следы у нотариусов; предполагалось, что ночь они проводят с покойницей: но дверь была заперта – я пробовал – и ничего подвижного за нею не чудилось. Внук же, «тот», не приехал (говорили, что адрес на телеграмме перепутали). А старушка между тем запахла. Соседи нашего этажа, бледные, подавленные, стадно разбежались – кто куда. Являлись днем, крадучись, за какою-либо принадлежностью кухни или гардероба, объясняя свое исчезновение случайными – у каждого особенные – частными причинами. Рядом остался только я один, тщетно пытаясь сохранить внутреннее равновесие, захваченный, вовлеченный, брошенный на край этой всасывающей, пустой, безвоздушной (межзвездной) ямы, образующейся вокруг смерти; смаковал ее последний выход, загнанный блеск глаз: надежда, растерянность, страх… (слышала голоса за спиною, боялась оглянуться, побежала, зная – не удастся, ноги подкашиваются). По запаху я незаметно пробирался назад, восстанавливая в памяти все трупы, павшие на мою долю: госпиталь, морг, анатомический театр, Константинополь, утыкаясь в последний (первый), – мать. Она лежала в мертвецкой губернской земской больницы. Я вошел, несколько отстав на лестнице, домашние расступились, серьезно глядя на меня, чего-то ожидая (подталкивая); склонился, поцеловал этот высокий, ледяной, нежных линий лоб (который не мог принадлежать матери), словно увидав его впервые (как и все лицо: сверху вниз). Полуфальшиво улыбаясь, прослезился, чувствуя себя актером в главной роли и следя за своими движениями, горделиво поддаваясь чарам героического, полупреступного одиночества (как потом часто в жизни). Бабку-Руссо хоронили во вторник. Соседи подписались на венок, столь же обязательный на улице Будущего, как боковые, высокие ограды. Под влиянием Жана Дута я тогда считал разумным бороться с лицемерием быта (в этом месте ломать дугу косности, инерции) и отказался сделать взнос, что больно уязвило всех, потому что, зная о моей с бабкой относительной дружбе, ждали соответствующей суммы. «Даже одного франка вы не можете дать?» – испуганно спросила правая соседка, ведавшая подписным листом, и вдруг благодарно расцвела. Нежно простившись, она выпорхнула. К вечеру меня посетил Бюта; повозившись у крана, он смущенно осведомился: «Правда ли?..» Еще человек пять меня допрашивало. Марго говорила снизу (сокрушенно): «Какое разочарование для порядочных людей». Только господа Руссо не участвовали в склоке. Ко вторнику все приняли вполне достойный вид: полный траур, креп. Похороны были стереотипно-торжественные. Нам всем прислали извещения о дне и часе выноса тела (а потом благодарили, даже отсутствовавших). Автомобили, цветы, люди в казенных ливреях подействовали ободряюще на жильцов. «Нет, человек не падаль!» – решили все, начиная успокаиваться, приходить в себя. Потому что в те дни, когда старуха пованивала взаперти, их сознание стало давать опасные трещины, все побежали с насиженных мест, кроткие и растерянные. Кортеж получился отличный: дамы из двух домов Бюта. У окон застыли обитатели нашей улицы; высовывались по пояс, безобразно торчали их головы: из каждой щели по одной (или симметрично – две, три). Отверстия малые, а особи крупные, неподходящие (как в тире – если попасть – мгновенно меняется освещение, распахиваются ворота, бьет набат, мчатся пожарные, а на веранду высыпает толпа с несоответствующими случаю лицами). Все изуродованы трудом, старостью, сладострастием, обжорством, неудовлетворенными фантазиями, вином; одни возбужденные, другие сонные, известково-бледные, клопино-красные, похожие и неповторимые. Здесь окон не отворяют (простуда); штор не поднимают (выцветут обои); в гостиной прыгают, как по кочкам, с подстеленной газеты на дощечку и снова на газету (для сохранения ковра, линолеума, паркета); мягкую мебель пеленуют в чехлы (моль); лечат секретные боли таинственными средствами. Вселенная полна злыми посягателями, как отстоять человеку здоровье, имущество… («Это уродство, закон равновесия, – учил Жан Дут. – Их пустили на кривую плоскость или вывихнули бедро; стремясь компенсировать наклон, все подались в противоположную сторону, соответствующе изогнули хребет: так не упадешь»). И все же они как-то жили, отгороженные тюремной решеткою, цеплялись, пробовали, надеялись, пускали слепые, чахлые ростки, сдавались, беременея, завещая семени выполнить миссию, найти разгадку, катясь к неведомой, внятной цели подобно снежному кому. Иногда я различал ветхие черты родины. Так старик, рывший яму, выпрямился на миг и мучительно вытирал пот со лба (мне почудилось: Россия); в праздник пьяные каменщики затеяли драку: один, убегая от ножа, хотел спрятаться в соседнем подъезде: невидимая (знакомая) рука захлопнула дверь перед носом жертвы. Еще один раз обитатели нашей улицы выстроились у своих окон и порогов, когда мадам Бюта после родов возвращалась домой. Она шла в нелепом розовом платье, с огромной шляпою (мы ее никогда не видали в шляпе), куцая – свисали груди – бледная, отекшая, изнеможенно-счастливая. Рядом свекровь (консьержка), сухая, древняя: орлиный нос, кружево морщин, беззубо-серьезная улыбка рока… несла младенца; спереди сам Бюта в праздничной одежде, непривычно-бездеятельный, сконфуженный и сдерживающий накипающее раздражение. Они быстро просеменили посередине мостовой в какой-то вдруг образовавшейся предательской пустоте (эскорт, караул со знакомыми чинами; но кому придет в голову поклониться?). Прошествовали (он спереди, все ускоряя), скрылись за коленом улицы у шлагбаума. Комнату бабки Руссо, где я поселился, отремонтировали, заново оклеили; на место ее кровати поставили мою: я лежал и смотрел на те же срезы карнизов, рамы окна, край неба с трубою. Тут годы маялся человек, и вдруг – нет, пусто. Не то что переехал, перешел, переселился, юркнул, – а вообще уголовная тайна. Девочка правой соседки упорно расспрашивала, что стало с бабкой Руссо, отвергая все компромиссы: была хозяйка, деспот, имела привычки, симпатии, и вот сорвали с петель, выкорчевали – пуф! – как объяснить. Первое время еще тянутся разные нити, подобно струнам (куда девалась скрипка?). А у Бюта родилось бебе. Было их двое в комнате, как ни прикидывай, двоим – оставаясь теми же – трудно выкроить равного им третьего. Откуда он чудесно вынесен, пущен? Допустить один прыжок, а там уже все логично и закономерно: середина жизни растолкована. Мне приснилась старуха Руссо в серой, сурового полотна длинной рубахе. Протягивая голую, черную ручку в сторону камина: «Там, там, – шептала лукаво, – там». Я понял: деньги в камине. Рука поднялась выше: в трубе. Я очнулся гордый, благодарный. Камин во время ремонта замазали – надо пробивать дыру, – решил пока не спешить: мне деньги к чему… ценна связь, благосклонность. После завтрака я ездил в город, к Виру (за исключением летних месяцев, когда я у него совсем поселялся). До Орлеанских ворот – трамваем, а там метро (с пересадкою). Итого (туда и назад) шесть раз менять вагон. Нудное ожидание. Пощечина князя мира сего: ведь те же поезда (только в противоположном направлении) сразу вот бегут, а твоего – всегда дожидайся! Случайность… Пристрастие… Верный объективному методу, я в студенческие годы целых два месяца записывал (тут же на перроне, у полустанка) в особую книжечку результаты наблюдения: ежедневно 6 отметок на 51 (9 воскресений), всего – 306. Почтенная цифра, известны исторические открытия, сделанные на основании более куцей статистики. Моей задачей было выяснить соотношение благоприятного факта к общему числу фактов. Так, если за время ожидания вагона в сторону АВ я успевал пропустить два поезда в обратном направлении, то писал пропорцию – 1:3 (то есть, на три явления только одно за меня). Предложил друзьям проверить опыт. Жан Дут установил для себя – 2:3; Спиноза 1:5; остальные получили мое соотношение (1:3), очевидно, самое распространенное. Тогда я формулировал общий закон: каждый человек имеет свой коэффициент попутности или удачи (его легко найти и вписать в паспорт, как характерную черту); мой коэффициент, самый банальный, равен 1:3; коэффициент удачи иногда колеблется, меняясь в разные периоды жизни; кроме того, в главном своем ответственном деле человек может иметь особый (второй) коэффициент, сильнее (или слабее) общего, будничного; среднюю же (этих двух) неразумно искать. Из всех царствующих ныне обманов величайший – теория вероятности (поскольку она связывается с определенным существом). Мотыльку, чья жизнь одна ночь, плевать на среднюю бесконечности; осмысленно ли искать, как его личный опыт растворяется в цифрах предполагаемой вечности, собственный хвостик приставлять к туше безграничности, по одному коготку или зубу, учено восстанавливать образ ледникового великана. Не закономерность и общие шансы важны для того, кто попал в котел с расплавленным чугуном и выскочил оттуда цел или, поскользнувшись на апельсиновой корке, сломал позвонок. Замечательно, какое гипнотическое влияние имеет теория вероятности на людей, в остальном математику не жалующих. Как всякая иная доктрина, она похожа на вдохновенного выскочку, конокрада, карьериста, которому рвачество до поры до времени удается; постепенно наглея, теряя чувство меры, он пытается уже овладеть решительно всем, распорядиться по-своему; а когда, наконец, разоблаченного хама схватила великолепная чернь и повела линчевать, он, окровавленный, гадкий, в исподнем белье (выволокли из кровати), ослепленный, вопит на все четыре стороны, кается: «Разве я что, разве я не понимаю! Всем надо жить!
В сущности, я мечтал только о маленькой ферме для себя!» – вызывая жалость у неосведомленных встречных. Открытие коэффициента удачи, связанный с этим анализ пояснили мне тему докторской работы. Самое банальное, большинством довлеющее соотношение – это 1 к 3. Как же, однако, жизнь выжила, выгребла, зародилась и сохранилась, имея из трех явлений только одно – благоприятное, попутное. (К низшим животным – есть все основания предположить – коэффициент еще враждебнее.) Как она осилила, не пресеклась, да как ей в голову могло прийти с такими шансами отважиться, пуститься в дорогу… И меня осенило: жизнь продолжается именно благодаря тому, что трудно ей продолжаться (только поскольку невозможно ей было зародиться, она зародилась).
1 к 3 – это нормально-благоприятная пропорция – только в ней ткань продолжает (из упрямства) свое пожирание препятствий. Спортсмен не станет прыгать без приблизительно такого соотношения (скульптор ваять, композитор творить). На камень капнул яд, он захотел освободиться (трудно) и дохнул кислород, шевельнулся, – родилась клетка. Из разных вариантов самым трудным было подняться на ноги, полететь, избавиться от хвоста: разумеется, мы поднялись, взлетели, избавились. Легче остаться в воде, дышать жабрами: естественно – авангард выполз на сушу (какая мука), дохнул тракеей [30] . Борьба за существование Дарвина; принцип удовольствия Фрейда; мое: ядовитая, спортивная страсть – преодоление препятствий . Мир цепляется за жизнь, потому что совершенно не приспособлен к ней; смерть опасна, поскольку соблазнительно тяжела, поскольку переход к ней тоже связан с преодолением препятствий (зеркальный образ). Благодаря обилию чисел, молний, линий (векторов), движения – с пересадками из «бензина» в «электричество» и обратно, – я в пути забавлялся тем, что строил множество разных физико-математических систем. Так, я придумал, что человек не весь живет в тех же измерениях: пятка, подошва – нога – в двух (она тянется, возносится в третье); верх, голова уже в трех (и предчувствует четвертое). Категорию времени мы привыкли рассматривать, как одно измерение (четвертое), на самом деле оно сложнее, быть может двухмерно (или даже трехмерно: куб времени). И как мыслимы уроды, существующие только в одном (идеальная линия) или двух плоскостных измерениях, – так, вероятно, и мы исковерканы, недоделаны, проникая только в одно временное. Если по биологическим соображениям устойчивости на живую особь отпускается всего четыре измерения, то почему мы не избрали одно пространственное и три временных (идеальная линия в веках)… Я любил почтительной, сыновней любовью всевозможные любознательные вылазки и наблюдения – так сказать, бесполезные, никого не спасающие, ни к чему определенному не относящиеся. Люди, встречая на своем пути (в коридоре метро, на улице) лестницу, – взбегают, ускоряют шаги вместо логичного замедления. Тут в реторте действует сложная смесь упрямства, расчетливости, карьеризма и трусости: видя перед собою новый, непредполагаемый барьер, стремятся, ценою поспешного усилия, сразу отделаться от него – проглотить, стереть, вернуться к статус-кво… и время, затраченное на подъем по неожиданной гипотенузе, совпадает в точности с временем, что пришлось бы затратить на преодоление катета (основания). На механической лестнице – если не стоять, а всходить – люди, даже больные, шагают бодро, легко, потому что относят усилие к результату, а здесь на привычную затрату энергии такой завидный успех. Мочась, человек сплевывает. Все эти наблюдения мне доставляли безотчетную радость; тем большую, чем дальше они были от пользы. Стоило им войти в соприкосновение с утилитарностью – в любой форме, – как пропадало очарование. Я с радостью помог бы всякому (поднять мешок, вправить плечо, осмыслить горе), но одна мысль о пациентах, ждущих в приемной Бира, паразитически требующих от меня спасения, настраивала уже враждебно. Я выходил из метро на маленькую – полулунье – площадь и поднимался в гору по улице, мощенной булыжником, загроможденной лотками, навесами, торговцами, лавками, грузовиками, автоматами, грязью, воплями и угаром. Эта улица похожа на толстую кишку. Вверх, смрадная, набитая, нашпигованная до отказа, до спазмы, кашей человеческих тел, свернутых в один клубок, – возков, покупателей, продавцов, снеди, туш, голов, потрохов, вывесок, витрин, циферблатов, корсетов, аптек с мучительно испражняющимися страдальцами (рекламы эликсиров). Кое-где намечалась трещина, свободный канал, туннель, где грустно ползли нагруженные индивидуумы, похожие на затерянных, унесенных ветром муравьев. Лица сливались, планомерно чередуясь, повторяясь. Выделялось нечто уже совсем чудовищное (морда как грыжа, как самовар, как прорубь) или недостоверно прелестнее, потустороннее личико, нежно, большими глазами (из-под озорной челки) сверкнувшее, – как драгоценный аметист в желудке акулы. За школьные годы я научился безошибочно, по одной внешности студента определять его учебное заведение: юрист, медик, артист, политехник. Так теперь по многим невесомым признакам я мгновенно узнавал род торговли, занятия: быстро начинаешь походить на товар, которым орудуешь, точно волоча постоянно за собою вывеску (даже в праздник). Я распознавал marchands de couleurs [31] по жирной, точно обмазанной керосином, коже; у них особый, «изоляционный» взгляд и голос; они злые; ходят в церковь. Торгующий грибами – маленький, нос пуговкой на умном серо-буром лице. Женщина в круглой шляпе с цветком, пышногрудая, продает фрукты, сама подобная сочной дыне или груше дюшес. Возле церкви озабоченно сновали старушки, похожие на жучков. Они в курсе многих дел нашего околодка: родов, панихид, браков, крестин (знают наизусть месячные сроки и могут сообщить, кто запоздал). Огромные, волосатые попы сигали, точно летучие мыши, по скверу, пропадая в боковых дверях храма. Тут, где-то сзади, мы пользовали беременную. Не могла родить: пришлось по частям вынимать, распиливать плод. Но предварительно позвали кюрэ, и он, капнув на чрево матери водою, окрестил плод, – распахнув таким образом перед ним узкие, евангельские врата. По дороге я приобретал фрукты, сыр, бисквиты, хлеб, яйца (в зависимости от сезона и моего положения: квартировал ли я у Бира или только являлся на часы); рассовав пачки по карманам и в портфель, выпятив грудь, приняв по возможности солидную осанку, я сворачивал в боковую улочку – мелочных лавочек, цирюльников, молочных и аптечных складов (где приютилась клиника). Бодро ступал под испытующими взглядами торговцев разных мастей. Они подозревали, что я закупаю провизию, и сверлили глазками мои оттопыренные – инструментами? – карманы. Я не мог покупать у них: «Пожалуйста, четвертушку масла, – какой ты после этого доктор!» – учил Бир. В праздник или ночью, опившись, обожравшись (или так, беспричинно: «Только что легли, я говорю мужу: ты не чувствуешь ничего странного?»), – ударом кулака низвергнется вдруг боль. И бегут в клинику. Это меня подняли с постели, когда мадемуазель Ролан не могла отдать мочу. А на Троицу, чем свет, позвали к Рею – ломят суставы (подлец скрывал некоторые эпизоды из своего прошлого).
У порога москательной лавки [32] стоит хозяин. Жене этого я однажды сделал toucher vaginal [33] ; с тех пор при встрече она, бедняжка, мучительно конфузится, зная, веря, однако, что все правильно, так и нужно; муж, однако, – судя по мрачному, задумчивому взгляду, которым он меня провожал, – начинал сомневаться. Напротив магазин tout un peu [34] ; здесь я лечил мальчишку, зеленого, тщедушного, от глистов. Мальчик неожиданно превратился в кавалера, носился на щегольском велосипеде, слонялся в обнимку с барышнями, а я все помню зелень, чахлую грудь, глисты (и тот не забыл: ежится, избегает меня); а мать его скоропостижно скончалась, к вящей моей славе: лечилась у другого. Я пробегал суровый, знающий секреты (чем-то напоминая попов, что сигали там, у церкви), окунаясь во все эти пересекающие улицу холодные и теплые течения, лавируя, – и кто бы мог подумать, что я внутренне содрогаюсь, ерзаю, воплю. Но чем виновнее и мельче я себя чувствовал (казалось, хозяин москательной непременно меня изувечит), тем почтеннее, внушительнее становился я с виду, – без всякого усилия, даже против воли, терзаясь этим; так шулера, иногда дипломаты, автоматически приобретают подчеркнуто благородную осанку. Улица – в тридцать номеров – вся занята лавками и складами, будто арсенал, питающий целый рабочий округ. Сначала казалось: хаос, бессмыслица, почему пять бакалейных, а всего два винных дела. Но потом я узнал: строгий порядок царит в этом распределении, законы механики регулируют его. Так один (лишний) магазин то закрывался, то, перекрасившись, снова отворял двери. Несчастные предприниматели все перепробовали: галантерея, колбаса, Т.S.F. [35] , бистро, очередное разорение. Нельзя вклиниться: поделено. Могли еще победить – творческая идея или большие деньги. Клиника расположена в конце, на перекрестке трех улочек и тупика (где в дождливые сумерки запела однажды Лоренса). Хозяин, доктор Бир, начал блестяще карьеру добытчика. Но прошло лет пятнадцать – и надломился: кишка тонка. Все производило впечатление крепко построенного, а рассыпалось непостижимо легко. Жена ушла к другому, на этот раз «по любви» (женился Бир по расчету), дочь в пансионе, сам он заболел уремией [36] . Приелось ли ему или зашевелилось другое, серьезное, только он вдруг перестал жадничать, забросил работу, лениво искал компаньона, покупателя: хотел уступить (раньше дорожился, теперь рад бы подешевле). Квартиру над клиникой собирали с нежностью, с расчетом на вечность, а теперь, запущенная, она пахнет старостью, неудачей. Я, проводя там иногда целые месяцы, жил как на маневрах, на бивуаке, надеясь в любую минуту (вернется Бир, появится новый хозяин) убраться восвояси, на rue de l’Avenir .
2
В летнее время (без Бира) я начинал прием рано. Часто, еще до кофе, являлась женщина, ютившаяся при клинике, с телефонными звонками и записями (целыми полосами, однако это место заведующей оставалось вакантным). «Никто не поверит, до чего трудно, несмотря на кризис, найти приличного человека», – жаловался д-р Бир. Секрет заключался в том, что вознаграждение он предлагал самое мизерное (комнатка с газовой машинкою и проблематические сто франков: он физиологически не умел давать деньги); при первом лучшем предложении – а любое: лучше! – телефонисты сбегали; или же попадались такие субъекты (с поножовщиною и разгулом), что Бир должен был отказать. После утреннего кофе я спускался в то, что пышно именовалось клиникою: раньше здесь было herboristerie [37] , а до того винная торговля.
Бир мечтал еще нанять соседнюю лавку: для рентгеновского аппарата… но кризис, личный и социальный, помешал (он только успел поставить в чулане ультрафиолетовую лампу и несколько устарелых, вышедших из употребления электрических машин); кабинет зубного врача давно уже пустовал. В приемной меня обычно ждет несколько больных, преимущественно старых знакомых; консьержка дома под видом деловых переговоров (не взяться ли ей убирать клинику?) все норовит исцелиться, помолодеть: зудящие язвы на ногах. По ее требованию, я избрал самый сложный, отнимающий у меня много времени способ лечения: autohemotherapie [38] . Наш сеанс полон сравнений с прошлыми уколами в Saint-Louis . Я ей запретил мочить руки, и поэтому перед работою она аккуратненько напяливает пару продранных каучуковых перчаток. Оттого, что я ее пользую безвозмездно (Бир строго запретил разводить здесь бесплатную клиентуру), она меня несколько презирает и боится: «Бог его ведает, на что способен еще». Спокойная, рассудительная, эта женщина одержима двумя страстями: национальная лотерея и автомобильные столкновения. Картина крушения доходила ко мне в кабинет следующими этапами: визг заносимых колес, скрежет терзаемых тормозов, удар, треск (посыпалось дерево, стекло), потом более или менее значительная (в зависимости от характера катастрофы) пауза, тишина… и вдруг беспокойное движение воздуха, волна беды, непоправимого, топот, жалкие вскрики ( recule [39] , а-а-а!), все растущий говор сбегающихся. Из окна я вижу (часть, дорисовывая остальное) опрокинутую камионетку [40] , вывернутый газовый столб, корзины, ящики, доски, несколько человек склонились над чем-то, пустое пространство и опять полулунье толпы; на порогах лавок и кабаков неузнаваемые лица; но вот я замечаю: консьержка бежит со своей матерою, приседающей иноходью, больная с изумительною скоростью, ловко кружа, огибая, опережая (так старая волчица в минуту опасности ведет молодых), а лицо ее, просветленное, в эти минуты детски взволновано и серьезно. Обычно все кончалось пустяками: ушиб, страх. Только однажды по-настоящему: в газете напечатали подробный отчет с фотографией перекрестка и двух жертв. Первой очутилась там консьержка: «Подняла девушку, а кровь хлещет (количество крови и золота обыватель всегда преувеличивает)! Кричу: «На помощь, скорее»… никто! На моих руках раненый, а все притаились, отступают, прячутся!» – рассказывала она задумчиво, почти страдальчески-мудро. («Вот, вот, – узнал я. – Ты на верном пути».) Что-то в ней заиграло в ту минуту, освещенное одиночеством, сиротством, всеобщей глупостью – саднящая обида, возмущение, жажда рая. Иногда, не в базарные дни, консьержка затевала религиозный спор: «Я допускаю, – заявляла она. – Вот почему, оглядываясь по сторонам, я говорю: должен быть Некто, управляющий всем этим (неопределенный жест). Но вы, вы, мосье (фамилию она произносила, сдваивая и смягчая каждую букву). Неужели вы можете верить?» Получив ответ, смущенно отводила хитрые, уже старчески уплотнившиеся зрачки: чему тут удивляться, ведь я однажды привел к себе в два часа ночи гостей и угощал их чаем. Я у нее взял кровь и вспрыснул в очередную ягодицу. Сегодня она расстроена, нашла нужным сообщить, что в Сэн-Луи: не то лучше, не то иначе! «Сколько этому лет, сударыня». – «Этому, этому лет…» Уже три года, как я слышу эту двукратную цифру. «Тогда, сударыня, и вы были другою: вены, руки, ягодицы… хотя последние не лишены и теперь известного шарма». – «Ха-ха-ха, вы шутите, а между тем в свое время, – мгновенно оживлялась она. – Впрочем, вы можете судить по одному из моих образчиков» (она имела в виду дочь, изредка навещавшую ее). Нет, вчера она не слышала, когда я вернулся. Сходил ли кто-нибудь? Женщина с мальчиком? Нет, каждое воскресение она принимает свой тизан [41] и почти сразу должна лечь спать. У нее десятая билета национальной лотереи, она убеждена, что скоро выиграет – и тогда отблагодарит меня. Вторым ждал тунисец, чье имя я затруднялся произнести. Его пользовали от гонореи в соседнем конкурирующем заведении: пять месяцев, а конца не видно. Затем пришел Рей, accident de travail [42] : поцарапал напильником руку (две недели отдыха). За него мне платило страховое общество, которому я указал, что он посещает клинику ежедневно, и Рей пользовался любым предлогом, чтобы зайти побеседовать: он изнывал от скуки, играл с ребятишками в карты. Под конец этих двух недель Рей отощал и начал задумываться. Решил вытравить себе узлы вен на ногах. Лечебница могла существовать только благодаря современным, радикальным методам терапии. «Я тоже рассуждал, как вы, – уверял д-р Бир (обычный аргумент, почему-то успокаивающий пошляков). – И даже лучше. Но податной инспектор другого мнения. Конкуренты тоже. А это основное правило джентльменской игры». Я не хотел продолжать такую работу, но мне советовали: окунись, окунись, получи прививку, всюду то же самое. «Я пять лет барахтался в омуте, – сознался Жан Дут. – И за многое благодарен». Я рассчитывал ввести частичное смягчение режима, но это оказалось не по силам: с одной стороны, сами пациенты подбивали на жульничества и вымогательства, требуя модных сывороток и гормонов, а с другой стороны – хозяин Бир. «Мы не можем держаться, если видим больного раз в месяц. Посчитайте: налог, второй, третий налог, квартира, электричество, телефон, амортизация, страховка, жить, наконец, тоже надо! – не хватало пальцев, он завершал: – Что же, закрываться? А между тем в этом кабинете еще не занимаются уголовщиною: поживете с мое – узнаете». Чтобы пациент приходил не раз в месяц, а два раза в неделю, существуют гормоны, вакцины, электрические контакты, бесчисленные препараты и растворы в ампулках. Стареющей прачке (ей кровь бросалась в лицо) я вспрыскивал внутреннюю секрецию кроличьих; пьянице – вытяжку из печени. Общий обмен веществ – это некий Клондайк; тоже сифилис, туберкулез, кожные поражения. Первому, кто открывал инъекции, было трудно с людскою косностью и слепотою; от нас же требовалось другое мужество – отказа; но Бир только в детстве мечтал о героизме. Визиты на дом я начинал после завтрака. Важно прошествовав мимо лавочников, подставляя только неуязвимые места спины под их взгляды, я вырывался на свободу чужих перекрестков; то не были особенно дурные люди, наоборот, если покопаться, можно найти – всюду – трогательные и даже величественные черты по отношению к семье, родине, классу, но мне давно уже казалось: этого мало (пеленки). Если навстречу попадался кто-либо из старых пациентов, мы обменивались притворною улыбкой. Особенно я стыдился одного безработного (такой благородный нищий, отец семейства). Хозяин дома как-то стукнул его коленом в зад. Он хотел подать в суд и пришел ко мне за свидетельством. Обнажил тощий, впалый, унылый, смешной зад (похожий на его изможденное лицо). Мы делаем вид, что не узнаем друг друга. Сверяя по бумажке, останавливаюсь у искомого номера. Провинциальный двор с низкими домами; там царит муравьиное, восточное оживление. При моем появлении все разбегаются: визгливые старушки, ковыляя боком, женщины в растерзанных халатах, мужчины в парусиновых брюках или в кальсонах. С края, у овальной площадки, где полвека тому назад предполагалась клумба, лежит нечто странное для данного места. Подхожу ближе: перина, постель, на земле, а на ней женщина в позе роженицы. Вопросительно оглядываюсь. Подкатывается румяная, добрая и резво-глупая старушка, предупредительно объясняет: там душно, больная попросилась на воздух. «Вы из России, из Польши?» – я сразу окунулся в атмосферу погрома, несчастий, прыжков выше пупка, неудач и страха. По моему требованию ее водворили в комнату (постель почти мгновенно растаскали, больная вдруг провалилась, растаяла, подростки вихрем носились с подушками, обросший мужчина пихал сверток перины в окно, – точно на железнодорожном полустанке). Во дворе больная лежала раздетая (рубашка, простыня), но, когда я ее коснулся, она – сорокалетняя – мучительно заалелась, точно девственница. Слабый пульс, давление упало (9–5 [43] ); в Париже летом, в квартире, где порхают волокна тканей, пылинки кож, пахнет клейстером, ребятами – и жы-жы машин (дом полон мастерских), – это естественно. Решил вспрыснуть кафеин. А румяная старушка, трогательно-торжественно мне прислуживая, – как всегда простые люди: полотенце, мыло, одеколон, – норовила выведать, к чему этот укол. Вообще она, очевидно, была делегирована от соседей в качестве наиболее светской и способной отстоять жизненные интересы подзащитной. По углам торчали растрепанные девчонки с лукавыми и грустными лицами; распоясанные люди слонялись по коридору, вздыхая, заглядывали в двери; тут же над головою висели темными рядами казненных осенние пальто с высоко поднятыми (еще модно) плечами: было много художественной правды в том, что эти нелепо-нарядные, выпуклые «груди» изготовлялись сутулыми, мрачными, поглощенными заботою о долгах и болезнях неудачниками. Хозяин, со свисающим из кармана углом носового платка, нервно разгуливал в своих подозрительных панталонах, поминутно, отупело-страдальчески, оглядываясь на жену, похоронным шепотом давая объяснения лохматым, низкорослым, похожим на жуков подмастерьям. За окном вопила детвора, солнце струилось в завешанное простыней окно – все было до смешного нестерпимо и неумело налажено. Я посидел лишнее, следя за пульсом; создавалось впечатление: крепнет… но больная упорно отрицала всякое улучшение (в госпиталях не любят таких). Старушка осведомилась: сколько?.. Я предложил им завтра рассчитаться (все равно придется заглянуть). Но хозяин к старушке, та ко мне: они должны знать сколько, чтобы не вышло путаницы. Хозяин грустно-знающе мотал головою (богатый неожиданностями опыт). Под конец вспомнили, что одна из девочек последние дни «скучает». «Она всегда такая бронзовая» – желтуха. Пока я говорил, писал, объяснял, все они предупредительно соглашались, мудро уступали мне (как пьяному или безумному). Я знал это: они решили не выполнять предписанного. «Как же ребенка с почти нормальною температурой держать в кровати?» – проговорилась светская старушка, обладавшая, разумеется, недюжинными фельдшерскими познаниями. Следующий визит был к властной, патриархальной даме. Ее холостые сын и дочь, старые, совсем по-библейски, любовно и почтительно, служили матери, – не рассуждая. Страдала фистулою; и самоучкою, крепкою, здравою смекалкой догадалась отвергнуть, вопреки угрозам пользовавших ее врачей, операцию. Я прописал ежедневные ванны и собственноручно накладывал перевязку. «Подумайте, мосье, какой стороною я должна показываться вам». Я шутливо: «Мадам, это какая-то золотоносная жила. Ежедневно тридцать франков. Вы бы чудесно могли обойтись без меня». Она ужасалась: «Дочери в таком виде…» А дочь, краснеющая, будто подросток, уродливая (а глаза сияют), с аскетически-четким, католическим профилем, страдальчески морщилась и глядела на мать преданными, собачьими, материнскими глазами, безответная, как глухонемая. Третий визит к Тер-Аколу: бесплатный, он звонил еще вчера (воскресенье). Нечто среднее: язва желудка или камни в печени (вернее – то и другое). Меховщик-ремесленник: собственная мастерская. Он чувствует себя отлично, пока работает. Но летом – штиль: политические конфликты, страх за будущее, нужда в куске хлеба, злоба, зависть, сомнения. Начинал грызть ногти до крови (во время «сезона» отрастали), ссориться с женою, воспитывать сынишку и вообще – наверстывать. Он легко оступался в гнев и, раз вспылив, – по сути своей добрый, сентиментальный, отходчивый – делался жесток, отвратителен, опасен (о таких говорят: но сердце у него золотое). Язво-каменные припадки были откликом его спазматически исступленной натуры. Ночью с драматическою помпой – начиналось. Как всегда в таких случаях, мнилось: сейчас, немедленно, безоговорочно – смерть. Тиран превращался в ягненка. Робким стоном будил жену, которую сладостная покорность и мудрый, детский, страдальческий вид устрашали больше любого буйства и хвастливой беспечности. Против ожидания, Тер-Акола я нашел не в постели. Просто одетый, с оттопыренным воротником и повязанным жгутом галстуком, в плохо подогнанных – будто после длительного, «дачного», перерыва – частях костюма, он бегал по квартире, увязывал разные вещи, изредка бросая неистовые, полные обиды и претензии возгласы в сторону флегматично, упорно молчащей супруги. «Что здоровье, не до того!» – горько ответил он. Мишель (сынишка) серьезно провинился. Отец решил основательно проучить. Неловко вступилась мать… «Значит, мне даже ребенка нельзя высечь? Значит, я уже здесь – ничто? Хорошо, живи с ним одна в этом проклятом доме. А для меня всюду найдется кусок хлеба, без такого труда, поверь!» – и завертелся по комнатам… скорее (пока не остыл) осуществлять свой давно пригрезившийся, мстительный план. Жена смирно сидела, внешне похожая на большое жвачное животное, нутром плача: то и дело поднося руку к щекам, проводя по ним ладонью, хотя слез не было. Я видел на столике в спальной ее фотографию, невестою. Смуглое (верное) личико, длинные косы, нежный таз. Что сделали пятнадцать лет жизни, нужды, забот (излишков, лени)! Они тоже когда-то целовались у порога, и было такое чувство, как на Пасху, в церкви, – обновления, религиозного восторга. При виде зрелой супружеской пары часто недоумеваешь: «Ну зачем они соединились, что они думали, ну как можно такую целовать, с таким лечь, зачем?..» Продолжают ли они чудесно осязать – сквозь жир, мясо и морщины – то, что узрели некогда, или, уже не видя, все же, однако, верно ему служат… (Если ему показать на воскресном гулянии «ту», «прошлую» – так ли уже решительно он бросится ее догонять?) Человек живет только урывками, время от времени; словно подземная река в пустыне, райски пробивается на поверхность его подлинный («прошлый») образ: расцветает, воскресает у себя дома, среди близких, в улыбке буден и забот, непостижимый для равнодушных… и только эту реальность видит, учитывает, прыгая, как в заливном лугу, с кочки на кочку, отрицая все остальное, количественно подавляющее, лишенное значения, топкое, «пустое» место. «Ничего, он может идти, я уже была счастлива!» – заметила, ни к кому не обращаясь, жена. Основной недостаток Мишеля заключался в чрезмерной (вероятно, наследственной) восторженно-детской болтливости. « Tu es docteur ? – сказал он при первой встрече. – Je devine tout, mais je n’aime pas parler [44] » – острая, хитрая, изнуренная мордочка. Там создалось двусмысленное положение. Тер-Акол, приняв французское гражданство, воспылал сугубым патриотизмом и, чувствуя шаткость своей позиции, записался в ультраправую политическую организацию. У него хватало такта в разговоре с аборигенами доверчиво поносить грязных иностранцев. “ Faites attention [45] , – нежно, воркующе предостерегала его соседка, один голос которой создавал впечатление близости кобры. – “ On vous tire au dos! ” [46] Вот она-то и донесла родителям, что Мишель, во дворе при всем честном народе, заявил: “ Papa crève de faim ” [47] . He отрицая самого факта, papa решил, однако, разделаться с блудным болтуном. Тот же научился в таких случаях вопить необыкновенно жалостно, скользя гибкою ящерицей по закоулкам, где висели звериные, теплые, хищные шкурки: сразу начинало казаться, что его давно уже, зоологически истязают. Мать заперлась на кухне; судя по возне, она решила: довольно… вошла и заступилась, смертельно оскорбив воспитателя. Стукнул отшвырнутый пустой чемодан, покатился башмак, донеслось проклятие, и Тер-Акол, совсем готовый, заглянул в столовую. Одетый не по сезону (в дороге его могло и дождем помочить, и морозцем хватить), с узелком, перехваченным толстой бечевкою, под мышкою, в темном котелке. “Adieu” [48] , – сказал он, протягивая мне руку. А я гадал: должно мне вмешаться или нет (сколько раз я потом жалел, насильно удержав)…И все-таки не выдержал: полушутя ввернул какое-то слово. Они начали объясняться, обращаясь со мною как с мостиком: перебегут, бросят сор и – назад. Договорились. Выяснили, что он имел право наказать сына, не калеча; калечить он и не желал: нарочно делал всякие приготовления, чтобы влиять скорее на психику – пугнуть. Обманутый мирными интонациями (или задумав пожертвовать собою), откуда-то (может, из щели в половицах) выполз Мишель и тут же, в каком-то общем согласии, был торопливо, неаккуратно высечен: завопил только под конец… жена сорвалась, ушла на кухню, потирая ладонью сухие щеки. А за окном змеино шипела соседка; у нее прелестная девочка-дочь: такими пишут итальянских цветочниц. Как от кобры могло родиться такое… Потом Тер-Акол ощутил упадок жизненных сил. Его разоблачили, сняли воротник, рубаху с разными (наспех собранными) запонками. Предсмертно тоскуя, щелкая зубами, он улегся с грелкою на печени. Лекаря хотели обязательно напоить чаем, и, вероятно, потому, что от одной этой мысли у меня делалась гусиная кожа, я согласился. «Странное дело, – любознательно спросил Тер-Акол. – Пока я сержусь, мне будто легче! Верно это или только внушение?» Комната увешана хвостатыми, мягкими, дикими шкурками зверей: крыс, кротов, кроликов, хорьков, две-три серебристые (взятые напрокат) лисицы. Тоже когда-то жили, бегали, грызлись, геройствовали, размножались. «Не нужно ли вам? Для дамы?» – предложила г-жа Тер-Акол уже буднично, без торжественной поволоки беды, первая придя в себя, консервативно успокоившись. «Мы доктору можем очень дешево посчитать лисицу, а другие шкурки просто подарить, чтобы не уморил», – расслабленно, проникновенно заверил больной. Вполне искренно: впечатлительный, он относился к чужим, незнакомым, лучше, чем к близким, домашним. Однако, кстати и некстати, начинал превозносить ценность денег, материи, чем еще больше подчеркивал свой уродливый идеализм и непрактичность: люди, по-настоящему влюбленные, скрывают имя своей Дамы. Так, он раз высказал уверенность (категория предположений у таких отсутствует), что и в Рай можно будет пробраться, дав взятку стражу. «Зажгите ваш фонарик!» – попросил бедняга Мишель, привыкший к частым переходам от слез к шалостям. Развращенный предыдущей сценою воспитания, я присовокупил и свою долю насилия: «Говори по-русски, невежа!» Мальчик подумал немного и вдруг, смущаясь, девственно покраснев, звонко гаркнул: «Сделайте его погореть». Пообедав в ресторане на площади Гамбетты, я прошел вверх по авеню к последнему больному, умирающему (сердце). Старик, выходец из Италии, не в пример остальным моим пациентам, богатый знатный: 14 июля [49] меня пригласили (семейный врач гулял), я, верно, угодил: продолжали звать. По призванию то был коллекционер-библиофил, специализировавшийся на «великих путешественниках». У одра стоял шкаф красного дерева с лучшими из лучших (как избранные одалиски), под ключом, в древних переплетах, – оригинальные, первые издания: Васко де Гама, письма Колумба, Америго Веспуччи и всей плеяды: Магеллан, Кук, Беринг, Марко Поло. «Какая у вас благородная страсть», – одобрил я. «Надо думать», – кивнул он небрежно и ухмыльнулся какому-то воспоминанию; но, видя искреннее благоговение, с каким я старался хоть погладить корешки, осененные крестами, шпагами и золотом, он ободряюще и покровительственно мне улыбнулся (как щенку или котенку, проявившему неожиданную понятливость). Раздражала его привычка то и дело чмокать языком, обсасывая его, словно пробуя вкус (кисловат?). Не рак ли желудка? Но пока не стоило углубляться в этот вопрос: надлежало раньше вывести из полной сердечной асистолии [50] . Дочь, пышная южная красавица (сдержанно страстная неаполитанка), упорно уставившись в мою переносицу, доложила: мочи немного больше, но самочувствие отвратительное, дышит с трудом, уже сделали три укола кофеина, а ночь вся впереди. Я щупал его, изучал, жевал глазами, пробуя и моля Бога открыть «узкое место», ахиллесову пяту недуга, найти свободный край рычага, чтобы уцепиться, взобраться, перетянуть никнущую чашу весов. Он внутренне коченел: даже книги перестали действовать (безразлично слушал про новые советские арктические экспедиции, весь отдавшись трудному подвигу дыхания и кровообращения). Вдруг по наитию я склонился к его уху и вдохновенно начал шептать. Он осовело вытаращил глаза, однако постепенно пленка мути стала рассеиваться и – засквозило: осмысленное удивление, испуг, на дне которого уже брезжил огонек озорства и предприимчивости. Я поведал все эротические истории, какие знал, принялся за Казанову, смачно расписывая первые его похождения. Чувствую: пульс крепнет, крепнет! Бесовское ликование, гордость творца мгновенно обуревает меня. Она пучится – артерия – наполняется, разбухает, вздрагивает, напряженно опадает, пропуская волну крови. В тени комнаты незримо бдит его державная дочь. Время от времени я подбрасываю сухую охапку на тлеющую головню. Наконец мой арсенал исчерпан, оглядываюсь, ища помощи. Дочь исчезает, через минуту бесшумно входит, неся груду in folio [51] ; испытующе глядя мне в переносицу, доверчиво протягивает книги: итальянцы, Овидий, Декамерон, французские contes galantes [52] – роскошные издания. Показываю старику пышные многокрасочные иллюстрации, по картинкам восстанавливаю текст; иногда дочь, шепотом, переводит для меня, подсказывает удачный образ или забавное положение. Два хирурга в стерилизованных халатах, двое рабочих ассенизационного обоза, мы стоически манипулируем заразным матерьялом, обретая новую крепкую чистоту, проникаясь благодарностью и уважением. Ритм дыхания выравнивается, округляется; в какую-то минуту старик облегченно зевает несколько раз подряд: он чувствует потребность вздремнуть. Дочь склоняется, оправляет подушку, из ее корсажа выпадает строгий, маленький, на длинной цепочке католический крест, раскачиваясь маятником, тепло поблескивает в дурманной тиши; а рядом конквистадоры, флибустьеры, корсары, завоеватели новых рынков и земель – дружным хором поют о великолепии смерти: в неравном бою, в гневном море, за полярным кругом… когда последние консервы уничтожены, собаки пристрелены, бензин вышел, а голос разума и немногих уцелевших спутников велит ударить отбой (мне всегда казалось, что я бы не повернул назад).3
Десятый час. Покидаю больного. Улица; пары, группы, одиночки. Отвратительные женщины зазывают у подъездов, нищие требовательно протягивают руки, пьяные просят на ночлег, армейцы спасения [53] кратко комментируют Евангелие, шоферы ругают незадачливых пешеходов. Уроды, бородачи, гномы, карлы, сатиры с бородавками, прыщами, пятнами, провалившимися носами; размалеванные мальчики, крашеные старухи в брюках. Что-то такое делают кругом, снуют, теребят, жалуются. Я знаю их подноготную. Это все пациенты, бррр! Не хочется есть, пить, спать, видеть друзей. По старой привычке еду на Одеон [54] . Пью кофе у стойки. Пристает русский: безработный, «офицер» и пр. (кислая отрыжка). «Вот дал бы, только не денег», – неожиданно вырывается у меня, и, странное дело, чувствую облегчение, удовлетворение: впервые за целый день полезной деятельности. Ничего не понимаю. Опустошенно бреду. Что сейчас предпринять… Хочется курить. Достаю папиросу; спичек нет; прикурить у незнакомого… Неловко (Европа). A tabac [55] далеко. Оглядываю прохожих, колеблюсь, гадаю; выбираю попроще: солдат с цыгаркою. Прошу огня, – хочет достать из кармана; «не надо, я от вашей», – проникновенно, братски заглядываю ему в глаза. Мы улыбаемся, как извечно знакомые, связанные уже навсегда. Кланяюсь, благоговейно козыряю; через минуту пропадаем во многих тенях. А на сердце – слышней и слышней – льется музыка. Бесплодно только давать, труднее учиться брать: просил ли ты уже милостыню… Вот так обратиться, получить ответ и доверчиво разойтись: уже породненные. Это счастье. Жадно раскуриваю папиросу, все острее и глубже проникаясь интимной близостью нашей встречи. «Хорошо, – думаю. – Неожиданно, проще простого. Именно что не спичка или холодная зажигалка, а огонь от огонька: лично, непосредственно. Так в России прикуривали, да и по сей день: в селах. Сколько христианской правды в такой бережливости». Вдоль решетки вечернего Люксембургского сада, затем «Четырех времен года» выхожу на бульвар Монпарнас. Впереди, на тротуаре, слоняется, шатается (по диагоналям) пьяная, растрепанная, оборванная и в то же время сохранившая еще некоторую женственность нищенка (подобная «матери» козы, Елизавете Смердящей), пьяный мужчина сохраняет еще некие потуги к добродетели, из сексуальных, хулиганских обручей он вырывается, неожиданно пропев гимн справедливости, братству, клянясь, что не преминет умереть за родину, за интернационал или за собутыльника. Хмельная женщина кощунственно трезва. Нищенка продвигалась зигзагами, то ускоряя, то совсем останавливаясь, споря с невидимым врагом, проклиная, шельмуя его, угрожая кулаками, часто указуя на свой поджарый зад: остервенело хватала его руками, выворачивала, вихляла, тыча им во все стороны, грязно чертыхаясь. Этот зад, видимо, играл в ее жизни крупную роль, лежал в самом центре навязанного мира, доставил много хлопот, целиком сгноил душу, и даже радости, выпавшие на долю, – тоже через него. То был основной аргумент в ее споре с Великим Судьей; потому что тяжбу она вела с Последним, совала испод, сучила им явно ввысь, к небу. Иногда, задрав голову, начинала кружить на одном месте, грозя кулачками окнам верхних этажей, освещенным большими люстрами, где по цветам добротных обоев скользили тени счастливых матерей и жен.
Я знал это чувство: проклятие, проклятие вам, окна с белыми занавесами, сколько раз я… (впрочем, не надо). Итак, бездомная останавливалась, грозила, терзала свой круп, выливала невразумительно-грязный, торжествующе хриплый поток проклятий и доводов вроде: «Вы хотели, так вот вам, а теперь, гады, не нравится». Из бокового переулка, несвоевременно, показались две хорошо одетые дамы. Нищенка ринулась к ним со вздетыми локтями, обсыпая такой возмущенной, смрадной руганью (касательно разных женских тайн), что дамы, шарахнувшись к стене, сразу замерли, перепуганные. Кстати я подвернулся: предложил услуги. Взяв одну под руку быстро повел. Нищенка обрушилась удвоенным роем претензий (о, о, о!), где обида переходила уже в наслаждение («Моего ты не хочешь? А, гадина?»). Но так как мы шли по прямой линии, то она скоро отстала: перебежала на другую сторону бульвара, сердито шаркая несуразной обувью. Там у стоянки машин она застряла, отважно споря с обидными тенями: доносились отрывки ее затравленной речи, под гогот скучающих таксистов. На уровне Bd Raspail [56] я счел должным (поскольку надобность миновала) откланяться, даже не успев толком их разглядеть. Лишь когда они прошли вперед, я обратил внимание на очень притягательный силуэт той, что помоложе, – и пожалел чего-то, заволновался. Купил спички в «Доме» [57] , раза два смерил шагами оба тротуара, потолкался у террас, проверил мускулатуру на спортивных автоматах и, почувствовав усталость, вошел в кафе (против вокзала). Еще в другом зале я ощутил на себе, отраженный зеркалами, дружелюбный (женский) взгляд, – потянуло туда. Только в непосредственной близости, по голосам, по сокровенно-вкрадчивому движению ресниц более молодой я узнал «тех» и обрадовался. Лукаво, заговорщицки поглядывая, они склонились к сидевшему рядом мужчине, быстро-быстро нашептывая; тот обернулся: речь шла обо мне. Принесли кофе и журналы. За столиками пары, группы. Безотчетно фиксирую: вот этому (пожар лица) нужен режим [58] ; женщина со знакомою, злой, раздраженной бледностью сухих щек – метрит, сальпенжит [59] . Слежу за «своими» дамами; молодая, судя по неуловимым мелочам, свободна (кавалер относится ко второй). Волнующе-грубо-чувственная, еще в расцвете, тугое, хорошо развернутое тело, и только очи: сухой, яркий блеск, угрюмо-аскетические и в чем-то блудливые (как у соблазненной монахини). Изредка она бросала какой-то растерянный – вниз и вбок, – словно пробуждающийся, недоуменный взгляд. «Больная, – мелькнуло в связи с этим несоответствием. – Я где-то встретил такое!» – силясь вспомнить, по данному впечатлению воспроизвести угасший образ. Наши глаза скрещивались лучами.
С минуту мы жестоко, убийственно приникали друг к другу, внедрялись. Я первый уступал, брался за кофе, пробовал читать иллюстрированные издания, объявления сексуальной индустрии: снадобья, пояса, книжки, альбомы, наконец спрос-предложения. Молодой человек с автомобилем, располагающий по субботам досугом, ищет компаньонку, по возможности блондинку, высокого роста, не старше двадцати шести. Блондинка (натуральная), элегантная, с твердой грудью ( poitrine ferme ), ищет серьезное знакомство на время каникул. Сержант колониальных войск проводит отпуск в столице, жаждет веселого, невзыскательного друга. Пробегая эти знакомые строки, я всем существом, однако, следил за своим vis-а-vis , постепенно проникаясь определенным сознанием: какая прелесть, до чего хорошо! Как это происходит: только что вел ее за руку, а был непроницаем, ослепленно-равнодушен, потом вдруг – ничего же не случилось! – человек изменился, совсем иное (негодуй, сожалей об упущенном). В ней что-то от реклам для дамских поясов, ну да. Как она смотрит (где я видел: вниз, вбок, – пробуждающийся). Ее знакомые сделали какое-то шутливое замечание, она громко рассмеялась, отвернулась, возражая, защищаясь, но через минуту: снова припали, уже сближенные, связанные этим вмешательством. Вдруг их кавалер, здоровый, перекормленный вивер [60] , поднялся и, бережно, подобно всем крупным тварям, передвигаясь, направился ко мне. Готовясь к неприятному объяснению, разгоряченный, пристыженный, я, однако, выпрямился (как шулер благородную внешность, так я, инстинктом, стараясь сразу подчеркнуть свой объем и вес). Тяжело улыбнувшись дородными, мясистыми щеками, он сказал: «Я должен вас поблагодарить. Мои дамы восторгаются вашей любезностью, особенно одна. Если вы ничего не имеете против, мы могли бы выпить чего-нибудь вместе». Меня усаживают рядом с молодой, заметно оробевшей и потупившейся. Вивер заказывает по кругу, еще и еще. Мы чокаемся церемонно, и Николь – так ее звали – ожидающе взглядывает, отпивая маленькими, хищными глотками густой, сладкий ликер, мелькает скользко-подвижный, острый, алый язык, от одного влажного поблескивания которого покрываешься испариною. Вивер пробует шуметь; рассказывает эпизоды из последней войны: когда пришло подкрепление, саперы откопали их в траншее… но все еще отстреливались, и если б надо было, держались бы вплоть до Страшного суда. Он предлагает тост за Марианну {16} , за ее белый хлеб, красное вино и хорошо сделанных женщин. Ничего не получается: мы молча пьем, одурманенные, тяжело переводя дыхание, словно раздавленные многотонным грузом похоти, выступившей из недр, полонившей нас и все окружение. Внезапно Вивер решительно стучит кулаком по столу (огромный перстень на мизинце): «Господа, а что если по домам…» – «Да, да, – соглашается его дама. – Это неплохо!» – и смеется. Николь оборачивается ко мне: откровенно-вопросительно и в то же время смущенно-торжествующе. Лепечу: «Если позволите, я вас провожу…» – «Надо полагать, что этот вопрос улажен!» – смеется вторая. Вивер изрыгает обрубки хохота и капли коньяка, попавшие ему в трахею. Николь, не отвечая, как-то сразу побледнев и осунувшись, оцепенело надевает перед зеркалом – шапочку, жакет, мех. У карусели дверей Вивер невзначай осведомляется: “ Qu’est ce que vous faites dans la vie? ” [61] Получив ответ, тискает мой локоть и восторженно шепчет: “ C’est une honnête fille! Oh, quel bonheur! ” [62] Мы поворачиваем на рю Вожирар [63] (в сторону Falguière [64] ). В липком чаду я держу, несу ее руку; с преступным и почти религиозным трепетом перемогаюсь, глотаю слюну. Они о чем-то договариваются, уславливаются, я понимаю, что: 1) Николь и вторая живут вместе, но последняя ночует сегодня у Вивера… и 2) завтра никак нельзя упустить что-то, проспать. На незнакомом перекрестке мы прощаемся. Вторая, сердечно улыбаясь мне, покровительственно жмет руку. «Детки, я бы многое дал, чтобы на вас поглядеть, – вопит Вивер, – хоть в замочную скважину». Уходят, обнявшись, захваченные гребнем обрушившейся на нас волны. Мы одни: грузные, неповоротливые, точно в насыщенном, горячем сиропе. Длинная, темная улица (за «Пастером» [65] ). Я касался ее ноги, бедра: рядом… воспринимая эту плоть как нечто страшное и священное.