Поскольку я живу
Шрифт:
– Наверное, - пожал Иван плечами. На этот жест характерным звуком отозвался лифт, раскрывшись перед тем, что осталось от его семьи. И спускаясь вниз, Ваня отстраненно думал, что и правда – будто с чужим человеком едет. Будто чужого человека провожает. Только еле слышным жжением отзывается в нем робкая жалость. Но было это жалостью к матери или к тому человеку, которого он всю свою жизнь считал отцом, он не знал.
Помнилось утро, когда привез ее сюда – непонятно зачем, будто бы не знал всего про нее наперед. Она ведь даже обследование проходила из-под палки и исключительно усилиями Анны Николаевны. И, насколько Иван был осведомлен, ничего такого, что грозило бы жизни, у нее не нашли. Все прочее –
Зато вот сейчас вспомнилось.
Дорогой включил радио, чтобы снова наткнуться на звук рояля – это была «Линда». То самое место, из-за которого они когда-то так увлеченно ругались с Полькой в студии. И его губы медленно растянулись в улыбку. Он сделал звук громче.
Мила некоторое время молча слушала песню, наполнившую салон машины, а потом вдруг спросила:
– Ты написал?
Он утвердительно кивнул. Потом нашел взглядом глаза матери и, будто отважившись на последний рывок в надежде, которой уже не осталось, сказал:
– Это о Полине.
– Тебе Полин по жизни мало? – материн голос прозвучал заметно устало.
– Да в общем-то… - Ванька снова улыбнулся – и снова музыке, а не сказанному, - в общем-то, всегда была только она, ма.
– И где она сейчас?
– Я не знаю. Уехала.
– Ну хоть на это ее куриных мозгов хватило, - ухмыльнулась Мила.
Иван поежился и выключил музыку. Больше не говорил ни слова до самого вокзала.
Они не опоздали, вопреки Милиным опасениям. Успели даже заранее. Волоча по перрону ее чемодан, он уже прокручивал в голове фразы для неоконченного письма. Да по сути-то, даже еще и не начатого. Только колесики бились о стыки плиток, покрывавших дорогу. Это неимоверно раздражало, отвлекая от мыслей и возвращая в реальность, в которой у него ничего не осталось, даже имени.
Оказавшись у вагона, он снова молчал, разглядывая мать. Надо было прощаться, но слов не находилось и здесь. Не для чего было прощаться. Но все же бросил ей дежурное:
– Береги себя, Мил.
– Спасибо за заботу, - не осталась она в долгу.
И глядя в ее когда-то красивое, постаревшее, обесцвеченное лицо, в глаза, такие похожие на его собственные, Иван вопреки собственным решениям проговорил:
– А знаешь, я все-таки твой сын – яблоко от яблони... и все такое… Мы знали правду и молчали. Как это мучило… тех, кто от нее зависит, понимали. Только правда у нас с тобой разная… да и мотивы тоже.
Мила нахмурилась, пытаясь осознать суть им сказанного, но ничего не получилось, и она осторожно спросила:
– Ты о чем?
– Я о… - начал Иван, да осекся. Непроизносимо. Он потер переносицу и, будто оттягивая время, спросил: - Ты действительно ни о чем не жалеешь? Ты тогда сказала… ну, по телефону.
– Не жалею, - с вызовом бросила Мила. – Я лишь защищалась.
– А я защищал. Я люблю ее, Мил.
– А я любила твоего отца!
Иван долго молчал. На перроне они теперь одни стояли. Основная толпа уже исчезла в поезде. Лишь пробегающие мимо редкие пассажиры торопились найти свои вагоны. А они все глядели друг на друга, и Ивану казалось, что, пожалуй, в последний раз. Что можно сказать чужому человеку, которого даже обвинять уже не имеет смысла?
Тогда, в первые часы, когда узнал, думал, рванет сейчас к ней да придушит. Она ведь уже неживая, ненастоящая, не она. Не человек, а химера. Так какая разница, если ее не будет?
Он хотел видеть ее выпученные от боли и нехватки воздуха глаза! Хотел чувствовать,
как не выдерживает, рвется под его пальцами плоть, как хрустят кости! И думал, что, может быть, так ему самому станет капельку легче дышать, и ненависть, клокочущая в нем, из кипящей сделается ледяной. Лед ему привычнее пламени.Удержался.
Удержало. На месте удержало понимание, что ничего это все уже не изменит.
Он надрался до невменяемого состояния, впервые за долгие годы быстро пьянея, запивая алкоголем снотворное, а когда проснулся, чувствовал себя так, будто внутри выжженная пустыня, в которой все имевшее ценность клубками перекати-поля суховей несет по песку.
И что уж теперь-то? Брось семя в иссушенную почву – ничего не взрастет. Такой была его любовь к Миле, она не взросла.
Но он все еще защищал, и раз тогда не сумел – сейчас обязан был. Польку. Он защищал Польку.
– У меня к тебе просьба, - облизнув губы, проговорил Иван.
– Какая? – с некоторым любопытством взглянула на него мать.
– Не лезь больше к ней. Не смей приближаться, что бы ни было. Иначе я обнародую результаты теста на отцовство.
Мила икнула и хапанула воздух, глаза ее округлились от удивления, почти как в его фантазиях о трагическом удушении, но она все же нашла в себе силы тихо выдохнуть:
– Какой еще тест?
– Генетический. Мой и Мирошниченко Дэ. Я уже два дня все знаю, Мил. И я не буду спрашивать тебя, почему ты молчала, когда я подыхал. Я прошу – больше ее не трогай. Никогда.
– Все вы чокнутые!
– Ты меня услышала?
– Что захочу, то и буду делать, - заявила она и рванула на себя ручку чемодана.
– Тогда останешься совсем одна. А я уничтожу даже твое имя.
– Я всю жизнь одна, привыкла.
– Я тоже один. И мне тоже нечего терять. Можем помериться силами, конечно. Но я же твой сын. Твой. И времени со здоровьем у меня несравнимо больше. Сейчас ведь уже ничего не страшно, да?
– Как же ты достал меня! – сорвалась, наконец, Мила. – Всю жизнь мне испоганил, никак не уймешься. Делай, что хочешь! Хоть с курицей своей живи, хоть скоморохом скачи!
– Ну вот и договорились. Если что-то надо – звони.
– Как скажешь, сынок, - вместо прощания фыркнула Мила и не по годам резво влетела в вагон, втащив за собой чемодан.
Она не оглядывалась больше. Она шла по проходу между сидений, разыскивая свое. Движения, отточенные до автоматизма, сейчас были не более резкими, чем обычно, хотя внутри нее клокотало так и не выплеснувшееся отчаяние. Она подавляла его усилием, которое давалось ей непросто – отвыкла. Истерики для Милы Мирошниченко – дело обычное. Самообладание – не самая сильная ее черта. Но сейчас дойти до нужного кресла, упасть в него и хоть ненадолго отрешиться от действительности сделалось необходимым жизненно. У нее впереди целых два с лишним часа, чтобы упиваться горечью и разочарованием. И то, и другое давно – вечные ее спутники. Что бы она ни сделала, куда бы она ни отправилась, они следовали за ней след в след, иногда настигая и затапливая ядом все ее существо.
Но Мила давно не опасалась никакого яда. Она все потеряла и ничего не боялась. И в мыслях ее настойчиво раз за разом раздавался Ванькин голос: «Сейчас ведь уже ничего не страшно, да?»
В самом деле, когда все уже случилось, страх стирается из клеток, составляющих человеческий разум, все еще бьющийся под черепной коробкой и не желающий угасать. Случившееся устанавливает собственные правила в том, что зовется жизнью. И, втягивая поглубже воздух – не от волнения, а для следующего шага, наравне с кислородом в легкие пускаешь в себя понимание: миг благословенного одиночества, который ждет в самом конце пути – вот он. Уже наступил.