Чтение онлайн

ЖАНРЫ

После смерти Пушкина: Неизвестные письма
Шрифт:

Как видим, эти и подобные им суждения и высказывания Пуш­кина (а он делился ими не только в письмах к ней и о ней) абсолютно противоположны тем, поначалу высокомерно пренебрежитель­ным, или то завистливо, то ревниво недоброжелательным, а в да­льнейшем резко отрицательным и порой неприкрыто враждеб­ным характеристикам и оценкам, которые давали Натали в свет­ском обществе и повторяли, и еще более усиливали, опираясь на них, многие биографы и исследователи Пушкина. Причем это зия­ющее несоответствие пытались объяснить ссылкой на романтиче­ское воображение влюбчивого и «огончарованного» юной краса­вицей поэта и вообще якобы свойственным ему донкихотством («Дон-Кихотом нового рода», хотя и по другому поводу, но весьма характерно назвал еще в период ссылки в Михайловском Пушкина Вяземский) — наклонностью и способностью превращать Альдонсу в Дульцинею. Словно бы поддерживали это и заключительные строки одного давнего любовного послания поэта: «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» («Признание» относит­ся к тому же, что и письмо Вяземского, Михайловскому периоду.)

Но те же выдержки из писем Натальи Николаевны к Ланскому наглядно показывают всю несостоятельность таких объяснений, ибо все существо натуры, а тем самым и тайна прелести этого столь пленившего Пушкина милого, чистого и доброго создания именно т а к в них проступает. Не ограничиваясь письмами как главным источником и в дополнение к ним (письма по самой при­роде своей все же несут на себе ту

или иную печать субъективно­сти), авторы, как уже сказано, привлекают и некоторые другие фактические данные, подтверждающие их правдивость и точ­ность. А раз это так, защита жены Пушкина оказывается защи­той его самого — снятием глубоко неверных представлений об его уме и характере.

Пушкин считал сервантовского «Дон-Кихота» одним из вели­чайших явлений мировой литературы. Он даже начал изучать испанский язык, чтобы читать испанскую классику, и особенно Сер­вантеса, в подлинниках (в пушкинских бумагах сохранились от­рывки перевода им — явно в учебных целях — одной из его новелл «Цыганочка»). В полной мере понимал и ценил он и общечелове­ческое значение главного героя главного же произведения Сер­вантеса (романа о гидальго Дон-Кихоте из Ламанча) как широчай­шего художественного обобщения.

Но в натуре самого Пушкина, научившегося к периоду своей зрелости прозорливо, трезво, мудро и мужественно воспринимать и показывать реальную действительность такой, какой она на са­мом деле есть, не создавая иллюзорно-фантастических представле­ний о ней («Для призраков закрыл я вежды», 2-я глава «Евгения Онегина», 1823) и не обманывая ими ни себя, ни других, ничего от «рыцаря печального образа» не было.

В понятном увлечении так полно перед ним раскрывшимся обаятельным душевным обликом Натальи Николаевны авторы в новой книге, так же как и в первой, не избежали иногда некоторых преувеличений. В частности, порой дается недостаточно истори­чески объективная оценка некоторых лиц из ближайшего пушкин­ского окружения, в особенности Вяземского, семьи Карамзиных. Психологически это понятно: на темном фоне тем ярче сияет об­лик жены Пушкина. Но в таком фоне она не нуждается. Материа­лы, собранные и публикуемые в данной книге, говорят, как сейчас увидим, сами за себя.

Прежде всего необходимо подчеркнуть, что Наталья Никола­евна не только, как я уже говорил, полностью осуществила в устройстве последующей судьбы и своей, и детей последнюю волю Пушкина, но и, несмотря на искреннюю и большую супружескую привязанность к Ланскому, сохраняла всю свою жизнь неослабева­ющую память о нем, как бы продолжала все время любовно дер­жать в сердце его живой образ.

Мы знаем по свидетельству очевидцев, какие ни с чем не срав­нимые страдальческие муки испытывала в течение двух суток Наталья Николаевна после того, как верный дядька Пушкина внес на руках смертельно раненого поэта в дом, знаем, как до самой последней минуты не верила, не хотела, не могла верить, что он неизбежно умрет. А когда это сершилось, ее моральные и физические мучения по своей нестерпимой силе явились своего рода параллелью нестерпимым предсмертным мукам самого поэта. «Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и горькое отчаяние», - писала одна из блистательнейших представительниц петербургского великосветского общества Д.Ф.Фикельмон, жена австрийского посла, хозяйка вместе с ее матерью, дочерью Кутузова, Е.М.Хитрово, виднейшего политического салона столицы, близкая приятельница Пушкина, относившаяся еще при жизни поэта с несомненной симпатией, хотя тоже несколько свысока, к его молодой красавице жене и со столь же, как видим, сочувствием к постигшему ее страшному горю и состоянию, в которое она была им повергнута. Стоит, кстати, еще раз напомнить, что Вересаев, а затем и Анна Ахматова даже это состояние ставили ей в вину. И здесь они тоже следовали укоренившейся традиции, не только еще больше гиперболизируя ее, но и прямо доводя порой ad absurdum. «Если она и убита горем, то это будет ни долго, ни глубоко», - писала (одно из характернейших свидетельств полного непонимания натуры Натальи Николаевны современниками) Е.А.Карамзина-мать сыну о вдове поэта всего пять недель спустя после его кончины, добавляя, что «бедный Пушкин» вообще должен был бы выбрать себе жену «более подходящую его уровню». А в том же материнском письме дочь, С.Н.Карамзина, пошла еще дальше, призывая брата «успокоиться» за состояние «Ундины, в которую еще не вдохнули душу»: «Ужас отчаяния, под бременем которого, казалось бы, она должна была пасть, умереть или сойти с ума, всё это оказалось столь незначительным, столь преходящим и теперь уже совершенно утихло!» На самом деле «всё» происходило абсолютно не так.

Прежде всего необходимо - дополнительно к публикуемым материалам - обратить внимание на словно бы небольшую, но очень значительную деталь. Известно, как ненавидел и презирал Пушкин то придворное звание, которым неожиданно наградил его царь, и тот камер-юнкерский мундир, в котором он обязан был появляться на придворных церемониях (за нарушение подчас этого этикета он получал от царя выговоры) и в котором, в случае его смерти, должен был быть положен в гроб. «Умри я сегодня, что с Вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полоса­том кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище», — с горь­ким сарказмом писал он жене в 1834 году. Но несмотря на то ужас­ное состояние, в котором находилась его вдова, она настояла, что­бы его положили в гроб в обычном костюме. Никакой демонстра­ции, тем более «политической» (хотя царь — вероятно, по подска­зу того же Бенкендорфа — воспринял это именно так) не было. Это был просто душевный порыв, еще раз свидетельствующий об ее любви и преданности мужу, вызванный стремлением выполнить и это его, может быть, и прямо устно высказывавшееся им, а возмож­но, лишь угадываемое по только что приведенной, но крепко за­помнившейся цитате из давнего письма (и тогда это еще одно подверждение ее тончайшей женственной чуткости) желание мужа не лежать хотя бы мертвым в «полосатом кафтане».

А года четыре спустя после письма матери и дочери Карамзиных один из ближайших друзей Пушкина П.А.Плетнев призывал бывшего царскосельского лицеиста, встречавшегося с поэтом и ставшего в число первых его биографов, Я.К.Грота: «Не обвиняйте Пушкину. Право, она святее и долее питает меланхолическое чувство, нежели бы сделали это другие» (февраль 1841 г.). Сама Пушкина определяла этот свой душевный настрой точнее, сообщая в одном из писем к Вяземскому, что «чувствует себя смертельно опечаленной». Полностью совпадает с этим сообщение о светской встрече с Натальей Николаевной секретаря неаполитанского посольства графа Паллавичини: «Общество было очаровательно. Госпожа Пушкина, вдова поэта, убитого на дуэли - прекрасна; омраченное тяжелым несчастьем ее лицо неизъяснимо печально». И это - есть основание считать - заметил в ней не один Паллавичини.

Еще об одной ее - и особенно замечательной - светской встрече повествует в своих записках Арапова, ссылаясь на то, что об этом подробно рассказала ей мать. На вечере у Карамзиных, устроенном в честь Лермонтова, накануне его вторичного отъезда в 1841 году в ссылку на Кавказ, вернуться откуда живым ему уже не довелось, присутствовала и Наталья Николаевна. Лермонтов при прежних мимолетных с ней встречах держался с «изысканной веж­ливостью», за которой, однако, угадывалась «предвзятая враждеб­ность». На этот раз он неожиданно подсел к ней, приметив в ней, видимо, то, о чем писала

она в эту пору Вяземскому. Между ними завязалась длительная, очень искренняя беседа, в которой поэт по­винился перед ней и вообще излил свою душу, а она проявила в от­вет столько сердечной отзывчивости и такта, что его отношение к ней резко изменилось и приняло самый дружеский характер.

К запискам Араповой авторы относятся с должной критично­стью. Но в отличие как от тех, кто, объявляя ее записки «насквозь лживыми», некритически заимствовал, однако, из них то, что от­вечало его собственным концепциям, так и от тех, кто утверждал, что их просто следует вовсе изъять из научного обращения, они заняли более объективную позицию, считая, что решительно все вы­думать Арапова, обладая обширным архивом матери, едва ли мог­ла. Чтобы правильно решить этот вопрос, требуется тщательней­ший строго научно-критический анализ, явно выходящий за рамки данной книги. Но кое-чем, действительно не вызывающим особых возражений, они все же сочли возможным воспользоваться. А в от­ношении данного рассказа они к тому же имели право опереться на то, что он был принят в лермонтоведении. Причем почин этому был положен не кем иным, как П. Е. Щеголевым в его «Книге о Лермонтове», вышедшей через год после третьего издания «Дуэли и смерти Пушкина». В предисловии к ней Щеголев резко полеми­зирует с методом аналогичного труда Вересаева «Пушкин в жиз­ни». «Нужно ли доказывать, — пишет он, — необходимость чисто исследовательской работы, выражающейся в критике и сопостав­лении показаний современников даже для такого рода книги, как наша, которая предназначается только для чтения и не претендует на научную значимость»? Тем знаменательнее, что данный рассказ Араповой приводится им без всяких замечаний, так сказать, на ве­ру, хотя прямо вступает в противоречие с его концепцией жены поэта. Видимо, в связи с только что опубликованным им раскрыти­ем «тайны» анонимного пасквиля против Пушкина, начало изме­няться и его отрицательное отношение к его жене.

Заключает свой рассказ Арапова тем, что столь продолжитель­ная беседа Натальи Николаевны с Лермонтовым и такая «непонят­ная перемена» в нем «вызвали много толков... потом у Карамзи­ных». Однако никаких прямых подтверждающих данных всему этому до сих пор обнаружить не удалось. По существу, на веру, под­крепляемую лермонтоведческой традицией, принято это и автора­ми книги. Но, как я сейчас укажу, некоторые косвенные данные в подтверждение рассказа Араповой все же можно привести.

В самом деле, типологически рассказ Араповой очень напоми­нает известное письмо Дантеса к Геккерну, в котором тот сообща­ет об очень мучительной для него беседе с Натальей Николаевной и по ходу ее о резкой перемене в разделявшемся им отрицательно-ходовом светском мнении о ней. Она проявила при этом, писал он, столько сердечности, ума, тонкого женского такта, что даже облагородила было его поначалу чисто чувственное влечение. По­мимо того, многие другие (ряд случаев этого рода приводится в книге), неприязненно или прямо враждебно относившиеся к вдо­ве Пушкина, при ближайшем с нею общении, под влиянием обая­ния ее милой, чистой и доброй женственности, которая так беско­нечно дорога была Пушкину, это отношение так же совершенно меняли (отец Пушкина, Е. Вульф-Вревская).

Можно выдвинуть и еще одно предположение, косвенно под­тверждающее возможность того, что рассказ Араповой не просто начисто выдуман ею, а имеет под собой некую фактическую основу. Никаких упоминаний Лермонтовым о встречах с Натальей Нико­лаевной и тем более творческих на них откликов у нас нет. Никак не упоминается о ней и в «Смерти поэта». И все же образ ее, види­мо, отразился в другом лермонтовском произведении, написанном вскоре после ссылки его на Кавказ в том же 1837 году: «Песне про Царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Ка­лашникова». Поединок - кулачный бой - Калашникова с одним из любимцев Ивана Грозного опричником Кирибеевичем, кончив­шийся смертью одного из них, как и некоторые до поразительности схожие детали (например, просьба Калашникова, обращенная перед казнью к Грозному на оставить «своей милостью» его моло­дую вдову и «малых детушек», царем исполненная) слишком напо­минали о январских событиях того же года. «Хотя Лермонтов обра­тился к эпохе Грозного, — пишет И. Л. Андроников, — это его про­изведение прозвучало как современное». Надо думать, именно этим объясняется и его литературная судьба. Цензурный комитет наложил на «Песню...» запрет, а когда стараниями Жуковского уда­лось в 1838 году снять его, она появилась без имени автора (в под­писи стояло лишь «— в») и, вопреки датировке ее Лермонтовым 1837 годом, была — есть все основания полагать — для отвода глаз помечена 1836 годом. Уже в наше время (тридцатые годы) обрати­ли внимание на это сходство и некоторые видные исследователи В. С. Нечаева, М. А. Рыбникова, которые, однако, слишком прямоли­нейно считая, что «Песня...» прямо представляет собой замаскиро­ванное изображение дуэли Пушкина с Дантесом, игнорировали ряд существеннейших отличий, делающих фабульную часть «Пес­ни...» своего рода антифабулой по отношению к реальным событи­ям, в какой-то мере, как мы только что видели, несомненно, ее под­сказавшим. Ведь в «Песне...» не басурман (как это явствует из кон­текста) Кирибеевич, «вскормленный» самым жестоким, наводя­щим на всех ужас пособником грозного царя — Малютой Скурато­вым, убивает происходившего из старого русского купеческого ро­да сына «честнова отца» Степана Парамоновича Калашникова, а наоборот, убит им. И это отличие столь существенно, что едва ли Лермонтов тоже только для отвода глаз пошел на это. Дело, думает­ся, в другом. В период еще не закрывшейся в Лермонтове душевной раны — столь тяжелых и мучительных дум о трагических событиях гибели Пушкина — в его творческом сознании мог возникнуть во­прос, а что произошло бы, если бы не Пушкин погиб от пули Данте­са, а, наоборот, его правое дело восторжествовало и Дантес был бы убит? И что бы ждало тогда самого поэта? На почве этих раздумий и мог возникнуть замысел «Песни...». Если это так, все становится на свое место - и близость «Песни...» к тому, что случилось в жиз­ни, и другой, как бы поправляющий ее - катартический - вариант. Мало того, «Песня...», как бы в дополнение к стихотворению «Смерть поэта», становится тогда еще одним произведением во славу великого русского народного поэта - Пушкина, дифирам­бом, соответственно этому облеченным в форму народной ис­торической песни. Конечно, отсюда никак не следует, что Калаш­ников — это «замаскированный» Пушкин, а жена Калашникова — «замаскированная» Наталья Николаевна. Так примитивно, понят­но, нельзя к этому подходить. Реальные лица и события были пере­ведены Лермонтовым, как это всегда бывает у поэтов подлинных, тем более великих, на язык искусства, подсказанный в данном слу­чае и замыслом, и жанром произведения, полностью перенесенно­го — и по типически обобщенным характерам действующих лип, и в отношении языка и стиля — на исконно национальную почву. Это дало возможность поэту собрать, как в фокусе, в образе купца Ка­лашникова (фольклором, как выяснили исследователи, подсказано само это имя) лучшие черты исконно русского национального ха­рактера, каким он складывался в сознании и самого народа — в его поэтическом творчестве: честность, прямота, доброжелательство, богатырская мощь и тела, и духа, готовность постоять за правду, выйти за поруганную и оклеветанную честь жены «на страшный бой, на последний бой» с ее обидчиком (невольно вспоминаются пушкинские строки о «сердце русских», которого не постиг «див­ный ум» не ведавшего до того поражений захватчика и «тирана» Наполеона, их решимость одолеть дотоле непобедимого или по­гибнуть: «Война по гроб - наш договор»). Именно в плане этого широчайшего и сугубо народного художественного обобщения Пушкин и Калашников действительно совпадают.

Поделиться с друзьями: