Последнее лето
Шрифт:
– Марина, меня встречал Георгий Владимирович. Господин Смольников. Он мне все рассказал. Про Тамару, про… – Он покачал головой. – Нет, ты ничего не говори, не надо…
Между прочим, она и не говорила: зыркнула только исподлобья да и сидела молча, тоже отодвинув тарелку.
– Я подумал… над всем этим подумал… и вот что тебе скажу: давно ты просила меня отпустить тебя, позволить жить отдельно. Раньше не пускал, теперь понимаю, что ошибался. Даю тебе полную волю, можешь жить как хочешь, где хочешь (он чуть не добавил – «и с кем хочешь!», да нашел-таки силы удержаться), в Москве, в Энске, в Петербурге, в деревне в какой-нибудь глухоманной – воля твоя! Да хоть в Сибирь езжай, на Урал или, к примеру, в Байкальские степи. Не тревожься, денег на прожитье я тебе как давал, так и буду продолжать давать…
Марина подперлась локтем,
– Послушайте, папенька, я что-то не пойму… Вы от меня избавиться теперь желаете? – спросила с холодным, обиженным выражением. – Из дому, что ли, гоните?
– Помилуй, – пожал он плечами не без удивления, – кто ж тебя гонит, это твой дом. Но ведь ты сама всегда говорила, что хочешь отдельно жить, самостоятельной жизнью, подчиненной твоим собственным интересам, которым я глубоко чужд.
Не хотел Аверьянов, а дрогнул голос, когда произносил всю эту чушь, которую он запомнил дословно.
Марина моргнула:
– Вы сердитесь… Я понимаю, есть на что. Но ведь это все я раньше говорила, до… до того, как узнала, что здоровье ваше… как я могу покинуть вас теперь, когда… В такое время нужно быть вместе! Вы, наверное, жалели, что у вас нет сына, который мог быть помощником в ваших делах, в финансовых, в распоряжении имуществом, так вот теперь я готова… Что с того, что я женщина, женщины тоже могут быть умны…
Аверьянов посмотрел на дочь и опустил глаза на стол, хотя больше всего ему сейчас хотелось зажмуриться и, мучительно качая головой, проклясть тот день и час, когда он зачал эту сидевшую перед ним чужую, страшную женщину.
Он никому не говорил о вынесенном ему приговоре. Более того – первое, что сказал на пороге родного дома подбежавшим Василисе и лакею, было: «Бог милостив, все обойдется!» Марина же откровенно дала ему понять, что знает о его неминуемой смерти. И не сомневается в ней. И если лелеет какую-то надежду, то отнюдь не на выздоровление отца, а лишь на ускорение этой смерти. Узнать она могла только одним способом – наведя справки. Справки, было известно Аверьянову, в Институте Морозовых не давали никому, даже родственникам. Тем более – родственникам! Только с согласия пациентов могло произойти такое. Аверьянов согласия не давал. Ну что ж, одно из трех: или его лицо так сильно выдает его состояние, или Марина принимает желаемое за действительное и не стесняется этого, или… или она точно осведомлена о его состоянии через каких-нибудь там московских товарищей , которые нашли своего человека даже в клинике МГУ. А впрочем, почему «даже»? Где их только не расплодилось нынче, этих товарищей! Погибнет Россия, если так пойдут дела! Ох, погибнет!
Впрочем, мысль о гибели России сейчас пролетела по краю сознания, не задев, не причинив боли. Уже нечему было болеть, и так все выболело, выгорело. Последнее спалила родная дочь только что, заявив, что знает о его смерти и готова уже сейчас приложить руку к его делам и деньгам.
Умная? Женщины тоже могут быть умны? Ох, что-то не встречал Игнатий Тихонович Аверьянов таких женщин! Женщины могут быть добры, жалостливы – такой была Антонина. Однако Марина не в мать, увы, пошла. Да, больше всего на свете хотелось сейчас Аверьянову, чтобы его кто-то пожалел… Он бы все простил, кажется, Марине, даже Тамару Салтыкову, даже неведомого товарища , ради которого она готова предать отца и которому, конечно, передала бы отцовские деньги, – простил бы все, только бы она пожалела его сейчас, только бы из ее карих глаз капнула слезинка, только бы они не смотрели на родного отца, как на издыхающего паука-кровососа!
– Как тебе будет угодно, – проговорил сдавленно, из последних сил сдерживаясь, чтобы не рвануть галстук с шеи, не схватить тарелку с остывшей лапшой, не швырнуть в лицо дочери и не проклясть последним, предсмертным отцовским проклятием. – Хочешь здесь жить – живи. Но тогда изволь… изволь меня слушать. Смольников людей своих увел, но ты из дому – ни ногой. Я прислуге дам приказ, но ты ни себя, ни меня не позорь, не проси, чтоб выпустили, и через окошки не вылезай. Поняла?
Блестящие глаза Марины, чудилось, поблекли от ненависти, но она сдержалась, только кивнула. Вставая из-за стола, Аверьянов поймал ее кривую
улыбку: ничего, мол, батюшка, недолго тебе осталось меня в дугу гнуть!Недолго, сам себе кивнул Аверьянов. И правда – недолго.
– Я в банк еду, – выдавил кое-как. – Не знаю, когда вернусь.
Ответа не дождался, вышел.
В банк, правда, поехал не сразу: сначала мылся и переодевался. Запах больничный вдруг начал мучить, вот Аверьянов и засел надолго в ванне. Конечно, он понимал, что истинное очищение и облегчение может получить только в бане, однако на баню времени не было – так же, как и сил. Ладно, ничего, сойдет для него, для полумертвого.
Сойдя вниз переодетым, благоухая вежеталем [42] , сквозь который, чудилось, все же пробивалось воспоминание о назойливой дезинфекции, Аверьянов сел в автомобиль, бегло улыбнулся водителю Николаю – в шлеме, крагах и роскошных мотоциклетных очках – и велел везти себя… нет, не в банк, как предполагал Николай, а на Ильинскую гору. К церковке Ильи Пророка. Ему не хотелось в банк. Ему не хотелось ничего делать. Работа, которая раньше была счастьем, не стоила в его глазах теперь и горстки того праха, в который вскоре обратится он, Игнатий Аверьянов.
42
От франц. vegetal – растительный – туалетная вода с запахом трав или цветов. (Прим. автора.)
Выйдя из машины около маленькой, изящной, как игрушка, церковки о пяти куполах, он велел Николаю ждать. Поставил две свечки в храме – на помин души рабы Божией Антонины, потом во здравие раба Божьего Игнатия (может быть, следовало и о Марине помолиться, но он не мог, не мог себя заставить), а потом пошел бродить по Ильинке, удивляясь, почему не поставил свой дом именно здесь, в этом месте, откуда пошло все аверьяновское богатство.
Игнатий Тихонович слышал о другом Игнатии Аверьянове – о зачинателе своего рода. Отчества его, правда, память людская не сохранила, может, и он был Тихонович, а может, и нет. Когда-то, лет двести назад, здесь находилась Ямщицкая слободка. С противоположной стороны Большой Покровки лежала слобода Подвигаловская, а здесь, на спуске к речному берегу, – Ямщицкая. «Ямы» – сообщества ямщиков – обслуживали и энские окраины, и Березополье, как называлась местность окрест. Добирались и до Владимира, и до матушки-Москвы. Это были не только перевозки пассажиров, но и торговля. Ямщики постепенно богатели, превращались в купцов с немалыми деньгами, а что частенько деньги те были обагрены кровью ограбленных и убитых путешественников, о том никто не говорил, хотя все знали. В семье Аверьяновых темного прошлого прапрадеда Игнатия тоже не поминали… Впрочем, грехи замаливали в Ямщицкой слободе с истинным размахом: церковь Сергиевская, Вознесенская, да и того же Ильи Пророка построены на деньги каявшихся (но так и не раскаявшихся) грешников-ямщиков. Потом пришел конец промыслу – на смену частным «ямам» пришла государственная «почта». Аверьяновы занялись торговлей, стали давать деньги в рост, ну а Игнатий Тихонович сделал оборот денег основой своего постоянно прирастающего богатства.
Что ли та кровь, в незапамятные времена пролитая одним из его предков, ныне ему аукнулась? Рассказывали старые люди, бывает так, что кровь, обагрившая деньги, иногда вопиет об отмщении, и тогда страдает весь род злодея, до седьмого колена и дальше. И единственный способ снять проклятие – передать все деньги, все, до копеечки, чистому душой существу.
А вдруг это не снимет проклятие, а лишь переложит его на другие плечи? Нет, ответа на вопрос Аверьянов не знал, потому что ни один из его предков, даже смертным потом обливаясь, не мог выпустить из рук деньги.
Не мог.
Они все одинаковые, Аверьяновы…
Но что же делать? Что же ему делать?
Он дошел до Сергиевской, постоял возле еще одного храма. Дойти разве и до Вознесенской церкви в этом своем неожиданном, не приносящем облегчения душе паломничестве? Здесь хорошо, улицы пусты, тихи, и солнце мягко светит сквозь частые ветви лип и вязов…
Нет, пора возвращаться домой. В желудке тяжко, мучительно засосало. Конечно, он же нынче без завтрака. А доктор не велел ходить с голодным желудком, есть отныне надлежало мало, но часто, и только особенную пищу. Надобно теперь вводить новые узаконения в кухне на улице Студеной.