Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума
Шрифт:
Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало — только добрым.
— Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…
— Так я и говорю, Володя. У Максима Горького — особняк Рябушинского. У Алешки Толстого — целое поместье. У Серафимовича…
— Что тебе от меня надо? Выкладывай.
— Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою
Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.
— Так вот ты кто…— и зачем-то зашарил по карманам. — А я думал — и вправду, Николай. С того света…
— Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я — тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир — тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.
Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что-то за стеклом.
Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что-то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…
— У меня папиросы кончились, — сказал он, не оборачиваясь. — Хотел сбегать, а тут ты…
— Будешь «Житан»?
— Давай… Так что значит — ошибался?
— Володя, — сказал я проникновенно. — Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…
— Кто ты? Откуда ты все это знаешь?
— Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса — Бурлюк. Что-то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик — тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…
— Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…
— Не имею сомнительной чести знать.
— Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.
И я рассказал — красочно, со всеми подробностями — как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.
Был нанят спившийся актер-трагик. Было немного фосфора, немного серы, много кокаина. Был, наконец, мальчишка, страшно талантливый, страшно мнительный, страшно неуверенный в себе. Неимоверно честолюбивый.
Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно — ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава — в течение семнадцати долгих-долгих лет. А потом, когда срок истечет…
— Но ведь есть, есть, есть слава! — кричал он, бегая по комнате. — Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!
— Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», — сказал я, пуская колечко, — но все же некоторым образом…
— Вот именно, что некоторым! Образом! Образом — вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!
— Пусть так. Но — заметь — гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак.
Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…— Да. Ты зашел. Я совсем забыл… — он вновь зашарил по карманам. — Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…
— Деньги? Смешно. Нет, повторяю, мне от тебя не нужно ничего. Просто: я хочу вернуть тебя в поэты.
Я действительно хотел — очень хотел — именно этого. Пять лет я беспрерывно теребил свое руководство: раз уж Есенина — Есенина! — не смогли сберечь, раз Блоку позволили умереть от стыда — то давайте хоть этого, неразумного, спасем!
И все время встречал не то чтобы непонимание, а — недоумение. Разве же это поэт? — говорил Брюс. Вот Василий Кириллович Тредиаковский — то был поэт… И только после Черной Пятницы на нью-йоркской бирже, вызванной, как многие наши полагали, работами Маяковского, он задумался. И наверное дождался бы я официального разрешения, а то и поддержки в деле освобождения Маяковского от черной зависимости — да тут Яков Вилимович таинственно исчез.
И началось в Пятом Риме нестроение. Не то чтобы мы «зачали рядиться, кому пригоже на великом княжении быти», а все-таки как-то растерялись и не слишком важные дела отложили на потом. Но при этом в делах текущих от нас потребовалось самостоятельности гораздо более противу прежнего. Каковую я и вознамерился проявить…
Он посмотрел на меня свысока, по-верблюжьи.
— Что ты хочешь сказать этим? Что я не поэт?
— Внутри себя? Или вовне? Внутри — разумеется, поэт. Замученный, с кляпом во рту: но еще живой. Вовне — сочинитель инкантаментумов и красных гримуаров.
— Что? — вздрогнув, спросил он.
— Помнишь эти слова? Да, все это оттуда, оттуда. Спроси у своего друга Агранова. Хотя нет. Лучше держись от него подальше, если сумеешь. Он занялся такими делами, что очень скоро свернет себе шею. И вообще, Владимир, что-то твоя брезгливость чересчур избирательна. Ты хоть знаешь, что вез в своей сумке товарищ человек Нетте?
— И знать не хочу!
— Очень страшную вещь вез товарищ Нетте, совершенно нечеловеческую. Едва успели перехватить.
— Так вот ты, оказывается, кто, — он прищурился. — Белогвардеец. Недобитая контра. Я тебя сам сейчас…
— Браунинг под подушкой, — подсказал я, вытягивая ноги. — Черт, опять каблуки стоптались:
— Ты думаешь, я шучу? — пропыхтел он, не двигаясь с места. — Ты думаешь, я ваньку валяю? — он вытащил большой клетчатый платок и трубно высморкался, а платок с отвращением бросил в жестяную уличную урну, стоящую в углу.
— Да нет, конечно, — сказал я. — Вот над тобой пошутили — это было.
— Ты хочешь сказать: — он вдруг потемнел лицом. — Что это и вправду: была шутка?
Я хотел напомнить ему о некоторых хрестоматийных особенностях изысканного жирафа, но не стал.
— Да. Это была дурацкая шутка. Столичных скотов над глупым провинциальным мальчишкой. Эксперимент in anima vili.
— И все эти годы…
— Все эти годы. Ты совершено прав.
— И можно было…