Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поверженный ангел(Исторический роман)
Шрифт:

Книга четвертая

ИЗГОИ

Hatte il popolo degli artefici einen Teil seiner selbst (i Ciompi) von sich abgestossen… Nel breve governo delle Arti minori einerseits best"andige Verschw"orungen, anderseits: i sospetti le esorbitanze, ed il sangue versato a spegnere i sospetti.

K. Marx. «Exzerpte» [12]

12

Цеховой люд оттолкнул от себя часть самого себя (чомпи)… За короткий период правления младших цехов с одной стороны наблюдаются постоянные заговоры, с другой — подозрения, чрезвычайные меры и пролитие крови, чтобы заглушить подозрения. (К. Маркс, «Exzerpte».)

Глава

первая

в которой Катарина перечитывает письмо старого часовщика

Эрмеллине, дочери Нандо, прозванному Душа Нараспашку, от Никколо дельи Ориуоли, бывшего смотрителя городских часов.

«Милая моя крестница, прошло всего две недели с того ужасного дня, когда мы с тобой — помнишь? — возносили молитву господу, дабы защитил он от вражеских стрел и мечей брата твоего и близких нам людей, что повели на площадь бедный люд несчастной нашей Флоренции. Две недели. Прежде я не заметил бы, как они пролетели, а теперь вспоминаю, и кажется, будто был тот день давным-давно, словно в другой жизни. Да он и был в другой жизни, — может, бедной, может, голодной, зато веселой и без страха. Теперь же только и ждешь, что нагрянут окаянные и потащат тебя на муки, а то и на плаху. Совсем озверели жирные, ни бога не знают, ни совести, ни сострадания. Да и цеховой люд не лучше. Была бы моя воля, закрыл бы глаза и ушел куда придется, чтобы не видать каждодневно охальничанья ихнего да кровавого буйства. Но некуда мне от старухи моей деваться. Плоха она, совсем плоха…

Я было не хотел писать, не хотелось душу тебе бередить. Успели, думал, убраться из этого Содома, и слава богу. Потом решил: нет, должно им обо всем знать, и брату твоему, и товарищам его, всем, кто, спасая жизнь, бросил свои очаги и бежал в Сиену и другие места.

Начали они во вторник, в тот самый день, когда вкупе с приорами и предателем Ландо учинили перед дворцом кровавую бойню. До полуночи отряды жирных и ремесленников охраняли площадь и весь город, а в полночь большой отряд жирных и ремесленников, что позажиточней, со знаменем гонфалоньера справедливости двинулся в бедные кварталы, будто бы затем, чтобы искать тех, кому удалось убежать с площади, а на самом деле — чтобы утолить свою лютую злобу и отомстить тощему народу за то, что он посмел громко объявить о своем с ними равенстве. Всю ночь бесчинствовали и в Сан Барнаба, и в Беллетри, да и у нас тоже. Известно, что за дом у бедняка. Каждая плошка на счету. Так они, ироды, под предлогом, будто ищут кого, в каждой хибарке норовили все вверх дном перевернуть, все, что на глаза попадется, разбить и порушить. Словом, чуть не всех дотла разорили. А уж горше всего женам пришлось чесальщиков и вообще чомпи. Мало того, что мужья невесть где, в домах разор, как после нашествия какого, так еще надругательства всякие терпеть довелось от охальников…

К нам, к слову сказать, тоже заявились. Старуха моя, как их увидела, — опрометью ко мне. „Схоронись, — говорит, — хоть в погребе, пока их нечистая не унесет“. А у меня, как на грех, нога к ночи разыгралась. Ни встать, ни сесть. „Нет, — говорю, — никуда я отсюда не двинусь. Нет моих сил, будь что будет“. А тут и они входят. Человек десять. А впереди всех Джованни, братец Сальвестро Медичи. Вваливаются — и ко мне: „Был на площади?“ Хотел я ему сказать: что же это ты, мол, такой почтенный синьор, и ученый, и с достатком, а сам, как бандит, ночью по чужим домам шаришь, да промолчал. Но старуха моя молчать не стала. Налетела на них, что наседка. „Какая может быть площадь? — кричит. — Не видите разве: человек не то что встать, сесть не может“. Ну, Джованни видит — все правда, что она говорит, и ничем, значит, тут не поживиться, озлился да как толкнет мою старуху. „Сгинь, — кричит, — не лезь не в свое дело!“ Та, конечно, повалилась как сноп. Да так, что и встать не может. Потом уж я ее еле-еле на кровать перетащил. С того дня все стонет. Не дай бог, пережить ее придется…

На другой день по городу объявили указ: всем чесальщикам, шерстобитам и другим наемным рабочим под страхом смертной казни сдать всякое оружие. У нас никто не пошел сдавать. Все решили: еще самим пригодится.

Ночью ко мне пришел Николо да Карлоне. „Спрячь, — говорит, — до утра. Как рассветет, попробую выбраться из города“. — „Оставайся, — говорю, — только скажи, ради Христа, что случилось?“ Тут он мне все и рассказал. Как подобрал на площади знамя с ангелом, как спрятал его в потаенном месте, как его увидел Леончино и послал вдогонку людей. „Если, — говорит, — меня схватят, то знай, что схоронил я наше святое знамя в такой-то церкви, в таком-то и таком-то месте. Не забудь, — говорит, — и передай нашим, — Сыну Толстяка, или мессеру Панцано, или кого увидишь из верных людей“. А потом он рассказал мне об учителе Гваспарре дель Рикко. Подеста приговорил его до конца дней носить на одежде большой желтый крест… Господи, что за жизнь у человека! И на дыбе висел, и в Стинке сидел, чудом спасся от костра, а теперь вот крест…

Николо ушел еще затемно. Я запер за ним дверь и помолился святому угоднику, нашему покровителю, дабы ниспослал он ему спасение от врагов его. Да, видно, не дошла моя грешная молитва, не удалось ему выбраться за ворота. Но об этом я узнал потом, а в то утро к нам пришла другая страшная весть.

Не знаю, милая крестница, так было дело или не так, передаю то, что от людей слышал. Говорят, домой Леончино ди Франкино заявился, когда уже рассвело, здорово навеселе. Зажег зачем-то огонь и стал хвастать перед женой деньгами, которые ему заплатили приоры. И так расшумелся, что даже соседи через улицу и те всё слышали. Не иначе как еще приложился к бутылке. И все будто говорил, что теперь он уже больше не будет чомпо, что всех этих оборванцев давно пора перевешать, чтобы не мнили о себе

бог знает что. И все будто твердил, что мог бы, мол, предупредить чомпи о том, что им готовят на площади бойню, да не хотел, потому что черт с ними, туда им и дорога. И рад, что Тамбо с Марко схватили и пытают. И что Николо поймали только благодаря ему, и что теперь уж, мол, от него, стервеца, дознаются, куда он запрятал знамя чомпи. Кричал, кричал, под конец утих. Соседи тоже задремали. Только ненадолго, потому что кто-то вдруг как закричит нечеловеческим голосом. Соседи с постелей повскакивали, в окошки высунулись, видят — выскакивает на улицу Фьора, жена Леончино, в одной рубашке, простоволосая и вся в крови. „Люди добрые, — кричит, — вяжите меня, я мужа убила!“ Тут стража прибежала, взяли ее, как была, в одной рубашке, и увели. Потом оказалось, что Леончино живой остался, совсем немножко она промахнулась. Поэтому капитан народа будто бы решил не казнить Фьору, а заточить ее в Стинке. По она, бедняжка, видно, совсем до края дошла. А может, помешалась. Рассказывают, не знаю, правда ли, что будто так и кричала: если, мол, вы меня в живых оставите, я мужа своего, негодяя, все равно порешу и вас всех, кого успею. Тут епископ и все решили, что в нее бес вселился, и постановили казнить ее без пролития крови, как ведьму…

А потом наступило воскресенье, пятое сентября. Страшнее дня, клянусь святым угодником, я еще не переживал за всю свою жизнь. Еще в пятницу люди капитана народа взяли и увели отца Аньоло, священника церкви Сан Лоренцо, которого я сам упросил звонить в колокол, чтобы дать сигнал к восстанию. Так вот, схватили его, пытали и утром в воскресенье осудили на вечное заключение в железной клетке, которую поставили над тюрьмой Стинке. Я не пошел к Стинке, но говорили, он все равно никого не узнает. Господи, и почему я сам не полез на колокольню? Черт бы с ней, с ногой, не отвалилась бы она. Зато мне-то, как говорится, семь бед — один ответ, а он ни за что сгинул…

В полдень к площади стали подходить солдаты, и пешие, и конные. Прошел слух, что будут казнить Тамбо и Марко Гаи. Но до вечера ничего не было. Потом говорили, что задержка произошла из-за того, что никто не хотел подписывать им смертный приговор. И Тамбо и Марко прошли три дознания — у капитана народа, у исполнителя справедливости и сверх всего у подеста. И ни один из них не нашел за арестованными никакой вины. Может, их бы даже и отпустили, если бы не Сальвестро и Микеле ди Ландо. Один человек (могу сказать о нем только, что сведущий человек) рассказывал, что к вечеру к подеста зашел Микеле, а потом Сальвестро, что они долго проговорили о чем-то, после чего подеста пошел во дворец и вынес Тамбо и Гаи смертный приговор, будто бы за то, что они хотели „сокрушить государство города Флоренции“. Но так ли там было сказано, бог весть: ведь приговор-то прочитать побоялись, хоть и должны были его прочитать.

Вечером, в девять, зазвонил колокол. Люди бросились на площадь. Весь день они были как на угольях, потому, верно, приоры и распорядились чуть не на каждой улице копейщиков поставить. Я тоже побежал на площадь. Гляжу, а на ней уже полно солдат. И пешие и конные, все с факелами, потому уж совсем стемнело. За ними по краям народ теснится, а посередине, перед дворцом, пустое пространство. Там с одной стороны помост с двумя плахами поставлен, по другую — высокий костер со столбом. Через некоторое время отворились ворота, и я увидел Марко и Тамбо. Они шли рядом, руки за спиной связаны, а вокруг солдаты. Потом вывели Николо. А последней Фьору. Палач повел ее прямо к костру, поднялся вместе с ней по лесенке и привязал цепями к столбу. Тихо стало на площади, будто вся она вымерла. Я закрыл глаза и стал молиться, а когда открыл их, на эшафоте уже стоял палач с помощниками, а Марко и Тамбо поднимались по лестнице. Палач подтолкнул Тамбо к плахе, но он что-то сказал ему и подошел к краю помоста.

Тут неподалеку от меня толпа вдруг зашевелилась, зашумела, кто-то стал ругаться. Встал я на цыпочки, гляжу — Паучиха. Махонькая, скрюченная, что твой крючок, вперед пробирается. Солдаты ее отпихивают, а она на них с клюкой. Почти к самому помосту протолкнулась. „Доменико, — кричит, — ты меня слышишь? У тебя сын родился. Здоровенький и вылитый ты“. Тут ее оттащили назад. А Тамбо встрепенулся, посветлел как-то. „Спасибо, — отвечает, — тетушка Козина, за добрую весть. Накажи Катарине, чтобы берегла себя и маленького“. Потом возвысил голос и крикнул народу: „Богу ведомо, что мы умираем из-за величайшей несправедливости. Ни в чем мы не провинились перед нашей Флоренцией, мы хотели блага всему народу. Но, если через нашу смерть родина может получить успокоение, мы умрем удовлетворенные“. Тут некоторые закричали: „Освободите их! За что их убивают? Хоть бы руки развязали!“ А Марко на это усмехнулся и крикнул: „А нас боятся! Их вон сколько, и все с мечами да копьями. И все равно нас боятся, хоть мы и с голыми руками. Запомните это, люди!“ Потом они поцеловались и опустились у плах. Я не мог смотреть, зажмурился. Слышал только, как народ охнул.

А потом к плахе подвели Николо. К той, возле которой Марко лежал. Он тоже не просил ни пощады, ни милости. На палача он даже не взглянул, а обратился к народу: „Люди добрые, хочу сказать вам на прощанье несколько слов, а вы послушайте меня во имя любви к господу нашему, Иисусу Христу. Молю бога, чтобы он принял душу мою, когда она отлетит от тела. И пусть черти, сколько их ни есть, заберут ее, если я виновен в том, за что меня убивают. Да ниспошлет господь мне и этим убиенным свое милосердие, потому что мы сложили головы, как мученики. Да помолится за нас каждый из вас во имя любви к богу“. Он замолчал, потом повернулся к дворцу, где на балконе стояли Сальвестро с приорами, и крикнул им: „А знамени нашего вам вовек не найти! Вы думаете, вы навсегда его наземь повергли, нашего ангела? Нет! Он еще поднимется над отрядами бедняков. Так и знайте!“ После этого он подошел к плахе, наклонился и не сделал более ни одного движения. Палач взмахнул мечом, и злодейство свершилось.

Поделиться с друзьями: