Повести Ильи Ильича. Часть первая
Шрифт:
Картинка с натуры успокоила Николая Ивановича. Торгашеское племя тут тоже пустило свои корни. Еще не так круто, как в России, но скоро догонит. А то попадались до этого на глаза одни работяги; можно было подумать, что в славной республике живет какой-то другой народ.
Вообще Николай Иванович сегодня как будто проснулся и соображал, как привык раньше. Что-то сложилось у него внутри, как-то ладно стало, и не хотел он больше мучить себя ни мудрствованиями, ни поисками следов другого мира.
А повеселевшего на обратном пути отца Волина потянуло на политику. Он вспомнил, как они пристали накануне к Тимофею Васильевичу с обычными для иностранцев расспросами, хорош Лукашенко или плох.
– Не могу сказать про него плохого, – ответил им вчера старик. – Жить он
– Вот что я, сын, хочу сказать, – решил развивать эту мысль старший Волин. – Мы ведь верили тогда. В лучшее будущее, в справедливость. Голодали, ходили босые, но нас учили, о нас заботились, как могли. Хоть и небольшие, но перемены к лучшему были. Мы их видели. И это были перемены к тому лучшему, которое нам обещали, без обмана.
– В пятьдесят третьем году, когда директор школы сказала на линейке, что умер товарищ Сталин, она плакала искренно, потому что горе было общее. Я потом думал, что горе еще потому было общее, что люди подсознательно боялись того, что без Сталина обманут нас по-крупному, как и получилось.
Помолчав, он продолжал:
– Меня в пятьдесят шестом году выбрали комсоргом на корабле: у меня был техникум за плечами, год работы на тракторном заводе, и стенгазету я помогал рисовать. Замполиту я понравился, он меня двинул в партию. И как раз первое собрание после того, как меня выбрали кандидатом в члены партии, – закрытое, чтение доклада Хрущева на двадцатом съезде.
– Никаких записей приказали не делать. Разговоров о том, что услышим, не вести. Сказали, что обсуждения не будет, что партия, поборов культ личности, пойдет к победе коммунизма верным ленинским курсом. Я очень молодой был, гордился больше доверием, какое мне оказали, чем здравым смыслом. Такие факты нам выложили, всю подноготную великого человека открыли! Иду я после собрания на свой корабль, с одной стороны, ошарашенный, а с другой гордый тем, что у партии от меня нет тайн, вместе с вечно подшучивающим над салагами мичманом Ивановым. Но все-таки понимаю, что своих мозгов мне не хватает, посоветоваться бы надо. С кем посоветоваться, у меня всегда была проблема. Старших братьев у меня не было, отца я почти не видел, поэтому я старался взять пример с опытных мужиков, какие мне нравились, – таких, как мичман. И вот я иду, гордый приобщением к великому, но на всякий случай посматриваю искоса на мичмана, а он хмурится и непривычно и непонятно для меня молчит. И вдруг взяла меня такая тоска, не передать!
– Ты понимаешь, как ни крути, а весь нынешний бардак пошел от Хрущева. Он пошатнул веру в то, что высоко в партии – справедливость. А без этого было нельзя. Потому что если при Сталине говорили одно, а делали другое враги, как тогда говорили, то, начиная с Хрущева, этому стали учиться и научились все подряд. Не соврешь, не проживешь. «Мы, коммунисты, ночи не спим, о вас, о рабочих, думаем. А вы вместо благодарности только упрекаете нас», – что еще оставалось говорить, когда спрашивали о том, что нельзя было сказать? «Знаем, как вы о нас думаете!» – что еще оставалось на это отвечать? Я так и не понял до сих пор, что у Хрущева было на уме и было ли? Или он действительно был дурак, каким его нам потом представили?
Николай Иванович решил не мучить отца и мать дорогой и заночевать в Витебске. Родители тяжело переносили долгую езду, даже в его удобном танке. У мамы затекали ноги, у отца становилось нехорошо с давлением.
Переехав по мосту через Западную Двину, они остановились в гостинице, потратили оставшиеся рубли в центральном универмаге и размяли ноги, погуляв по берегу реки и вблизи рассмотрев виды города, не прикрашенные телевизионной картинкой
«Славянского базара».Николай Иванович продолжал наслаждаться состоянием покоя, похожим на опустошение после творческой работы, и полной своей принадлежности явному миру. Все опять было ему интересно: и высокие речные берега, и цвет воды в реке, и раскопанные траншеи на их пути, и красота собора за мостом, и подсвеченные закатным солнцем нежные розовые облака, и даже ставшие казаться непривычными случайно встреченные мусор на улице и ребята с банками пива.
И с родителями поговорить ему тоже было интересно.
Отец Волина продолжал рассказывать про советские времена, когда говорилось одно, а делалось другое, и как он тоже в этом участвовал. Опять дошел до Хрущева, припомнив ему и денежную реформу, и то, как в магазинах пропал белый хлеб.
– Знаешь, о чем я подумал, когда перечитал доклад Хрущева? – решил поучаствовать в разговоре Николай Иванович. – Что это исповедь больной души. Почти все факты, которые он приводит в доказательство культа личности Сталина, тесно связаны с работой самых близких соратников Сталина и, в первую очередь, с самим Никитой Сергеевичем. Его доклад пропитан ненавистью к Сталину, как хитрым ядом медленного действия.
– Ты тоже думаешь, что Сталина убили? – спросил отец Волина.
– Я это чувствую. В строчках его доклада я чувствую яд. Он ведь сам редактировал доклад и тщательно. Этот яд – его. И посмотри еще, какую красивую комбинацию он устроил с перекладыванием вины за убийство на самого очевидного всем негодяя! И как ловко он его устранил, без всякой возможности оправдаться! Посмотри на следующие его жертвы – не только пешек, но и всех причастных к их ходам, – классика царедворских игр! Это к слову о том, дурак ли он был.
– Но ты знаешь, зачем он убил, как я думаю? – продолжал Николай Иванович. – Я думаю, он спасал себя. Спасал не от физической смерти или отлучения от власти, которые ему не грозили, чего бы не придумывали историки. Просто он больше не мог жить с тем, что натворил. То, что он приписал Сталину в докладе, – почти ко всему он сам приложил руку. А себя он очень любил и поэтому должен был считать, что ничего плохого по собственной воле делать не мог. И значит, все плохое, что делал, он делал не по своей воле, а по чужой. А чьей воле нельзя было противостоять? Только одной, товарища Сталина. Поэтому не дурак он был, а умный. Когда грехи совсем его придавили, нашел себе оправдание. То, что надо было убить, – свою собственную мерзость, – он переложил на Сталина и убил. В этом суть, а все другое – прикрытие. Все его слова о партии, народе, родине – все это ничего не стоит. Если бы он думал о партии, народе, родине, то не убил бы Сталина. А он убил. Значит, он о себе только думал, и только свою душу спасал. А то, что душу так не спасешь, как он спасал, то откуда ему было знать, как надо? Богу он не верил. Все божеское потерял. Поступал поэтому так, как умел.
То, что Николай Иванович рассказал, пришло ему только в эту минуту разговора, как осенило. Очень было похоже на правду и очень ему понравилось. Так понравилось, что весь обратный путь до гостиницы Николай Иванович представлял себе, как восстановилась и наполнилась бы божьей правдой жизнь, если бы честолюбивые люди никогда не стремились к власти, а честным всегда удавалось избежать участи жертв.
Следующим утром, как только Волины пересекли границу, ожил телефон. Николай Иванович услышал голос Нины Васильевны, по которому соскучился и которому обрадовался. Ее отдых на водах закончился, она ехала на такси в аэропорт.
Последний раз они созванивались неделю назад, когда он с родителями приехал в деревню. Он еще тогда погордился собой, что не поехал с супругой, и вместо обрыгшего санаторного отдыха занялся вытаскиванием скелетов из пыльного семейного шкафа. Правда, переживал, как это занятие еще ему отзовется. Не понравилось ему представлять себе супругу одну на курорте. В той же бане в деревне была неприятная минута, когда он вдруг вспомнил прогуливающихся по курортному парку женщин с пожилыми кавалерами и красной розочкой в руках и любителя погулять Анатолия Ивановича.