Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поздно. Темно. Далеко
Шрифт:

В Софрино, в Доме творчества, оживленно формировались компании, распределялись комнаты, составлялись списки на довольствие. Ко мне подошла комиссионная девица, секретарь или администратор, строго посмотрела в глаза и проникновенно сказала:

— Надеюсь, вы понимаете, что вас с Бердниковым не существует?

Конечно, я понимал, понимал и Бердников, заливисто смеясь. Мы выбрали пустующую комнату на двоих, кое-как самостоятельно обустроили. В тот же вечер в нашей комнате Бердников открыл свой «семинар», многочисленные его поклонницы и несколько моих доброжелателей принесли с ужина еды, гораздо больше, чем нужно было несуществующим поэтам. Я был недоволен — Бердников решительно запретил курить в комнате.

Едва

все разошлись и я выдохнул с облегчением, в комнату вернулся незнакомый мне ранее молодой человек и сказал, что хочет жить с нами.

Молодой человек был улыбчив, обходителен, с мохнатыми голубыми глазами. Я посмотрел на Бердникова.

— Живи, Юрочка, — вздохнул тот.

Юрочка поблагодарил, положил на пол тулупчик, смачно как-то расположился на нем и уснул.

Я попал в семинар старейшего из старших, Марка Андреевича Соболя, который благожелательно согласился обсудить меня наравне со всеми. Соболь проводил семинар в своей комнате, полулежа на кровати. Пока все рассаживались, Марк Андреевич поманил старосту, полувоенного на вид человека.

— Лекарство принесли? — ласково спросил он. Староста махнул бровями на подоконник: «Так точно».

Старик отодвинул занавеску, увидел бутылку коньяка и удовлетворенно кивнул.

Занятия проходили два раза в день, и к концу вечернего семинара Соболь бывал совершенно здоров. Это не имело особого значения — в нужный момент его заменяли Григорий Михайлович Левин и Олег Дмитриев. Я обсуждался в последний, третий день на вечернем семинаре.

Григорий Михайлович страстно меня хвалил, сердито поглядывая на окружающих, краснел, ерошил седые волосы, выкрикивал комплименты, как проклятия. Марк Андреевич вздрагивал, открывал глаза, снова закрывал их, согласно качая головой. Левин предложил мне почитать еще.

Соседка, старая карга, Меня рассматривает косо, В ее груди поет орган, В зубах белеет папироса. Старуха пела за стеной, Вздыхала шумно, хлеб глотая, И смерть моя была со мной, Еще такая молодая.

Соболь проснулся, выпил полстопки.

— Олег, — спросил он Дмитриева, — ты можешь вздыхать шумно, хлеб глотая?

— Могу, — выдохнул грузный Дмитриев, грозно глядя на Соболя.

Марк Андреевич пожал плечами:

— Вы герой не моего романа, — сказал он мне тоном придворной дамы. Затем медленно положил подвядший кабачок лысой своей головы на мою кроличью шапку, лежащую на кровати.

Триумфатором был Юрочка. Окончивший Литинститут у Егора Исаева, стихи писал он крепкие и страстные, читал яростно, слегка рыча, как юный Маяковский. Возбужденный победой, он позвал меня в магазин за портвейном. Бывший сержант стройбата, Юрочка ориентировался на местности, как десантник.

Замысловатыми тропами, протоптанными в сугробах, он безошибочно вывел меня к сельскому магазину, где давали портвейн «777». По дороге я узнал, что он из Луганска, что был он хорошим сержантом, потом хорошим студентом и, наконец, классным дворником при Литинституте, что в дворницкой у него толпились, естественно, поэты, и что у него всегда находилась для них крупа, а иногда и картошка. Я представил себе поэтов, жующих крупу, и рассмеялся.

Юрочка мне понравился. Расставаясь, он загадочно говорил о новой своей жизни, извинялся, что не дает свой адрес, да и живет он у черта на куличках, а телефона нет… Вот ведь, и в Луганске, оказывается, бывают поэты. А я-то думал…

Думал конечно не я — семь лет к тому времени я жил в Москве, и, если меня хвалили, то, казалось мне, только потому, что

я одессит. Хвалили, это куда ни шло — постоянно от меня требовали то хохмы, то блеска или безумия, то, на худой конец, просто колорита. Москвичи, побывавшие в Одессе, рассказывали мне байки, ожидая одобрения.

Катаев на старости лет владел умами, подавал на старости лет надежды. Старик, подающий надежды, — это что-то из Диккенса, это загадочное обещание неслыханного наследства для того только, чтобы почитали при жизни…

Семь лет к тому времени жил я в Москве, трижды побывал в Одессе, скучал по ней дождливыми утрами, но высшей точкой моей ностальгии была почему-то Жевахова гора — невысокий пологий холм под Одессой, разделяющий два лимана — Хаджибеевский и Куяльник. Может, потому, что не бывал там с детства и все забыл, и все придумал заново.

Пустынный день на берегу лимана, Там ящерица в небе голубом, В когтях у ястреба. Из пыльного бурьяна Выходит муравей с тяжелым лбом, Два облака сошлись, как два барана, И ливень, словно пыль, стоит столбом.

Такие вот критомикенские картинки набалтывает мне ностальгия, и, может быть, Одесса тут вовсе ни при чем.

Четырнадцатилетние, мы писали там этюды — черное солнечное небо и выжженную траву, купались в соленом Куяльницком лимане — соль разъедала глаза, мы кололи глосиков заостренной кочергой, подпрыгивали, наступая на колючки камбалы. Сморенные жарой, мы засыпали в будяках, высохшие, как мумии порубанных запорожцев.

«Полягало йих нэмало, а татарив — трое».

Извечная, может быть, мечта художника о необитаемом острове превращала меня из личинки в куколку, хрупкую ее скорлупу протыкала иногда острая реальность.

Однажды в бурьянной дреме послышалась мне мелодия, нарастающая, тревожная, неведомое болеро, на фоне которого тявкала жалобно беленькая собачка, в ужасе бегал кто-то по лестнице. Я проснулся, сердце мое билось, кружилась голова. «Маме плохо», — сказал я Коке и поехал домой. У мамы действительно был сердечный приступ.

Слабое мамино сердце отдавалось аритмией в моих поступках, планах моих и мечтаниях. В страхе я закапывал подальше от нее сигареты, врал об успехах в учебе и отважно улыбался, когда бывало совсем плохо. Улыбка получалась жалобная и, подозреваю, знала мама обо мне гораздо больше, чем казалось мне допустимым. К слову, умерла она восьмидесяти лет от роду, и вовсе не от болезни сердца.

Однажды в марте — когда же еще? — в Новороссийске по черным сморщенным лужам возвращались мы в первом часу ночи с работы с напарником по фамилии Пасых, делали мы мозаику на морвокзале, ответственную работу от Художественного фонда. Новое для меня дело давало свободу и хорошие, по моим аппетитам, деньги, следовало закрепиться. Пасых был опытным мастером, но я был художником, к тому же гораздо старше, было мне под сорок. Учение поэтому затруднялось, я терпеливо переделывал, выковыривал, выдалбливал, упражняясь в технике, но бледнел и хватался за молоток, когда речь шла о цвете…

Пасых, здоровый подмосковный парень лет тридцати, работать умел много и хорошо, обо всем имел суждение категорическое, матом не ругался — дал слово отцу, — но заменял мат такими чудовищными словами, что лучше бы матерился. К тому же был жаден и очень много жрал.

Уставшие от ругани и потому мирные, вошли мы в гостиницу.

— Вам телефонограмма, — сочувственно сказала дежурная. — Из Москвы.

— Ага, — подначил Пасых, — это из комбината, тебя выгоняют с работы.

Телефонограмма была от Тани — умерла мама.

Поделиться с друзьями: