Поздно. Темно. Далеко
Шрифт:
Оскар Казаров оказался горским евреем с глазами раненной лани. Ему было лет тридцать пять, и, к удивлению моему, Валера был с ним на «ты», хоть и почтительно. Хозяин протянул мне твердую руку, отрекомендовался Оскаром, слегка поднял брови на мое: «Карл» — и пошел к длинному столу темного антикварного дерева.
В большой мельхиоровой или серебряной миске лежали натюрмортом персики муляжного вида, бледный, как рассветное небо, крупный виноград… Было бы кощунством отщипнуть виноградину и нарушить гармонию видом голой плодоножки с каплей слезящейся мякоти.
Я растерянно оглядывался — сосредоточиться на чем-либо было трудно. Холсты висели по стенам, стояли
— Коньяк, извините, у меня молдавский, — Оскар обвел нас страдающим взглядом, — некогда армянский искать.
Он поставил на стол круглую бутылку «Дойны».
— Вы не стесняйтесь, а я — немного. Мне завтра в ЦК, на беседу.
— В загранку? — понимающе спросил Гауз.
— Та… — печально махнул рукой Казаров. Видимо, художник действительно не придавал особого значения предстоящей загранке — наливал по полной и не пропускал.
Чудной и незнакомый мне напиток не то чтобы понравился — он окрасил мастерскую темным золотистым цветом, олень Пиросмани жал мне руку и помахивал виноградной гроздью.
— Майко — мой друг, — кивал головой Казаров, — считай, что ты принят.
— А, может, я бездарный, — вызывающе поднимал я подбородок.
— Это мы сейчас проверим, — Казаров почему-то за шиворот подвел меня к стене, — говори по работам.
Я напрягся, стряхнул золотистую дымку. Работы мне нравились, некоторые — восхищали, но хвалить было неприлично, объяснять же, почему нравятся, — безнадежно глупо, легче рассказать, почему не нравятся. Я пошел вдоль стены, слева направо, становясь постепенно красноречивее. Добравшись до поворота, я окончательно осерчал, махал руками, доказывал, что нельзя же так…
Наконец Казаров меня остановил.
— Молодец, вестовой Крапилин, — хлопнул он меня по плечу, — дело в шляпе. Пойдем жлекать коньяк.
Про вестового, какого-то Крапилина, я не понял, но тон был благожелательный, я с облегчением выпил стопку, победоносно глянув на Гаузбрандта. Гаузу торжество мое было по барабану — он дремал.
Персиковый сок затекал мне за ворот. Оскар ругал правительство, партию, еще кого-то, кто десять — десять лет! — Оскар поднимал палец, — держал его в черном теле. Рыдающие глаза Оскара разрывали мне сердце, я уговаривал его бросить все и ехать со мной в Одессу. А что, соберем братьев, — и Изю, и Эдика, и Мишку, прихватим Юру Егорова и поедем на Бугаз ловить бычков и писать этюды.
— Знаешь, как будет клево, — утешал я его.
— А потом что? — скорбно веселился хозяин.
— Потом, — сердился я, — я пойду в армию, но его не брошу, с этим невыносимым взглядом, я возьму его с собой…
Дождливым похмельным утром надо мной склонился Плющ. Я узнал, что дома полный завал, из военкомата пошли повестки, батя пошел в училище, и все раскрылось. Костика снарядил за мной Вова Сергеев, велел ехать не домой, а к ним, чтобы выработать тактику…
— А у меня здесь дела, — сказал Плющ, передавая мне сергеевские деньги на дорогу.
Луна, большая и прозрачная, выкатывалась из-за моря задолго до сумерек, она не имела никакого значения, разве что можно было показывать на нее пальцем. Постепенно уменьшаясь и накалясь, она уходила в кроны акаций, в розовое зарево, и там терялась, напоминая о себе теплой тенью листвы на белой стене, и то, как оказывалось, тень была от уличного фонаря.
А я родился под созвездьем Рака, Под бледным покровительством луны.Мощную, разъяренную, изматывающую луну впервые увидел я в Подмосковье показательно-морозной зимой. Маленькая, объемная, она трепыхалась в черном зените, подпрыгивала, звучала трелью, как горошинка в милицейском свистке, зеленые казармы истекали синими тенями, тени сосен полосовали кремовый снег, перебирались на светлые крыши.
Она изобличала меня в тайных моих путешествиях, в самоволках за двенадцать километров к будущей Сашкиной маме. Она помогала мне разглядеть вон там, за канавой, в чернотале, в пяти шагах, настоящего взрослого волка.
Луна и большие толстые березы были для меня открытием года. Березовые стволы можно было трогать, разглядывать мох, растущий, конечно же, с северной стороны. Теперь-то я знаю, что это вздор, и мох на стволах растет со всех сторон, как хочет.
Подмосковные сумерки на меня впечатления не произвели — у нас они роскошнее, загадочные, обещающие. Армейские сумерки — это «строиться на ужин», это стук мисок, летящие куски хлеба.
О как бы я ему ответил, Тому, которого забыл, Который где-то на рассвете Меня когда-то оскорбил, Который и во сне не снится — Вода пустынная пылится, Дороги связаны узлом, Как сумерки, смягчает лица Разлитое в природе зло. Но иногда, по крайней мере, Звонок внезапно прозвонит, Приоткрываешь, вздрогнув, двери, А на пороге друг стоит.Так что я в расчете со своей армейской жизнью, и говорить о ней не хочется.
Да и разглядеть что-либо трудно — три года залиты давящим, унизительным темным светом ослабевшего напряжения электросети, желтой лампочкой, светом насильственного скопления людей, отдавленных ног.
— Мы все могем, — гремел в этой луже голос старшины по кличке Могем. — Могем наказать, могем поощрить, могем гектарами пол мыть.
Только и прорывов — луна вот, да синяя, брызжущая, неведомая русская осень.
Понятно, что городскому мальчику, да еще художнику, да еще с таким именем, не говоря о фамилии, нужно было самоутверждаться. Я, кажется, в этом преуспел, во всяком случае меня не затюкали. Начальство же признало меня «сугубо гражданским типом» и снисходительно махнуло на меня рукой. Вероятно, мне даже было уютно, особенно второй и третий год, только вспоминать не хочется.
Помню, содрогнулся, когда Гришка-молдаван, не вылазящий из гауптвахты, радостно сообщил мне, что наконец-то он под следствием, и его переведут в тюрягу, в КПЗ, и он теперь будет спать на настоящей кровати…
Много таилось маленьких радостей под лампочкой слабого накала.
Я попрощался дома, не позволив маме ехать со мной на сборный пункт. Это был клуб какого-то завода, кажется, им. Январского восстания, что на Ближних мельницах. Небольшой дворик перед клубом полон был ожидающими рекрутами, в основном деревенскими хлопцами с дореволюционными какими-то котомками, кое-где посверкивали фиксами одесситы. Вяло шлепались с тополей мокрые октябрьские листья, гармошка в углу двора играла собачий вальс.