Поздно. Темно. Далеко
Шрифт:
Ганя гостеприимно полила все предметы нашей комнаты одеколоном «Кармен», запах этот держался все две недели нашего там пребывания. Иногда по вечерам Парусенко жаловался на головную боль, топал ногами и в изнеможении уходил, как я подглядел, в сторону летней кухни. Возвращался он не скоро, смущенный, с небольшим куском балыка.
Работа наша двигалась, Николай Иванович приходил еще несколько раз, все повторялось размеренно и прочно. По имени он нас не называл, Парусенко был «той», а я — «цей».
Осень густела, созревала, наливалась, и казалось, вот-вот сорвется. Что-то сочинялось по вечерам на выгоревшем
Парусенко мой окреп в деле выкрашивания плоскостей, поверил в успех и ныл, требуя большую розовую голую женщину.
Наконец мы сдали работу, сдали так же легко, как получили. Принимал ее Николай Иванович и еще двое. Парторг был трезв. Походили, покивали и рассчитались в тот же день. Перед отъездом я зашел в библиотеку вернуть книгу. Дверь была открыта, посреди комнаты склонилась над ведром уборщица Маруся — большая, розовая и, по-видимому, голая женщина. Она подняла на меня большое лицо, улыбнулась и призывно покраснела.
— Не уходи, — сказал я поспешно, и побежал за геодезистом.
Мы зашли в контору попрощаться. Николая Ивановича поймали в коридоре. Он был прям и отчужден, как будто ехал в лифте с незнакомыми людьми, но быстро опомнился, попрощался приветливо, просил не забывать. Опытный Парусенко сунул ему конверт со сторублевкой.
— Що це? — удивился Николай Иванович, разглядывая конверт, но кто-то подошел, и мы улизнули. На площади, на полпути к автобусу, мы обернулись на крик. Николай Иванович стоял на крыльце, и в голосе его была тоска:
— Хлопци-и, за что!?
Заморосил мелкий осенний дождик, обволакивающий все — нас, с булькающим в сумках вином, автобус, желтую собаку, пацана с велосипедом — обволакивающий нас легкой пошлостью. Николай Иванович стоял под навесом крыльца и смотрел вдаль.
Ну не поехал и не поехал, наконец успокоил я себя. Виделся же я с ними — и с Сашкой Шапиро — приезжал к нему в Москву, пока он учился в Первом медицинском, и с Лариной Татьяной встретился через год с лишним после того армейского лета.
Шел мелкий октябрьский дождик, белое небо торчком стояло в асфальте Большого проспекта Петроградской стороны. На первую пару я безнадежно опаздывал. На трамвай денег не было, а ехать зайцем я не хотел — начиналась новая жизнь.
Мухинское, или училище барона Штиглица, предполагало новый дизайн, английскую добротность, глаженые штаны, в отличие от испачканных краской свитеров богемной Академии.
За углом я нарвался на хлопающий зонтик, чуть не упал, зонтик раскрылся наконец, в раковине его жемчужно улыбалась она. Я плюнул на лекции, проводил ее куда-то, она взяла с меня слово, что я зайду к ним на днях. Я запомнил адрес, пообещал, — «папа будет очень рад», — и на ходу вскочил в трамвай, забыв о своих новых принципах.
После стипендии я надел костюм, подаренный братом моим, полковником Вовкой, по случаю поступления в ВУЗ, коричневый дакроновый, купил бутылку водки и, поколебавшись, пучок астр. «Папа будет очень рад…». Да вспомнит ли он меня вообще, мимо него каждый год проходят тысячи человек, и все норовят называть просто майором.
Он выскочил на звонок из глубины квартиры в тренировочном костюме, он прижал меня к мозолистому пузу и стал раскачивать.
— А-а, фраер, — кричал он, — пришел-таки. Да что ты мне цветы суешь, ей отдай.
Мелькнула сердитая жена,
обиженно поздоровалась и утонула в темной глубине. Один раз еще всплыл ее голос, через час примерно, у холодильника — недовольный голос, затем характерный выдох пинка — коленом под зад — и торжествующий майор появился со следующей бутылкой.Мы вспоминали смешное — да общего плохого у нас и не было. Неожиданно Владимир Захарович спросил:
— А помнишь, я тебя застукал, когда ты из самоволки возвращался, еще обещал тебя заложить. Говорили, что там у тебя что-то серьезное.
— Да уж куда серьезнее, Владимир Захарович. Пацан растет.
— Эх, — расстроился Агрба, — все-таки надо было тебя заложить.
— Закладывать нехорошо, товарищ майор.
— Да уж, — Агрба налил и прищурился. — А знаешь, что из тебя стукача хотели сделать. Да я отмазал. Так и сказал: не оставишь хлопца в покое — морду начищу.
— Как это? — удивился я. — Разве можно из меня стукача сделать! Да ни за какие коврижки, да никакие пытки!..
— Ладно, фраер, захипешился, — помрачнел майор. — Можно, из всех можно. А из тебя, интеллигента, и подавно. Лейтенанта Румянцева помнишь? Из особого отдела… Так вот, майора Довгого скушать хотели. Не пришелся он им. Ну, времена не те, а на пенсию списали бы на раз. А что он, замполит, еще умеет?.. Подох бы со своими левами и бузями на руках.
Я протрезвел. Майор Довгий… Суетливый, седой, доверчивый хохол из Лисичанска, с местечковой женой и всей ее мешпухой. Он был расположен ко мне, менял свой «Казбек» на мою махорку, волновался, читая мне вслух с выражением «Наследники Сталина» Евтушенко. Однажды он обиделся на меня до слез:
— Этот доклад к девятому мая я готовил в расчете на тебя, думал, оценишь, а ты — в самоволку. Подвел ты меня, подвел. В душу плюнул!
Довгий отвернулся и деревянным голосом приказал:
— Доложите командиру роты, что я объявляю вам пять суток ареста. За аполитичность, обывательство, абстракционизм. Так пусть и напишет в записке об арестовании. И пусть не напутает.
— Не напутает, товарищ майор, — уж я прослежу, — обрадовался я формулировке.
Своей гауптвахты у нас не было, возили в гарнизонную, в Калугу. Ротный командир Полторанос меня терпеть не мог, но обиделся на Довгого, что тот сажает меня через его, капитана, голову.
Ладно, подождет. Пусть вас накопится побольше. Много чести — гонять из-за одного любимчика сопровождающего.
— Только не забудьте, товарищ капитан, — волновался я, — «аполитичность, обывательство, абстракционизм». Я вам на бумажке напишу.
Полторанос съел меня взглядом и тут же с отвращением выплюнул.
— Значит, лейтенант Румянцев. Розовый мальчик лет двадцати четырех в голубой, «жандармской» — радовался я — шинели приезжал из Москвы часто. Подполковники наши были с ним почтительны, старые фронтовики-неудачники знали, что такое Особый отдел. Мне было все равно — молодой лейтенант, почти ровесник, разыскивал меня, мы сидели то в курилке, то на бревнах и разговаривали, как на гражданке, чуть ли не как под Лаокооном, разве что не пили. Он не фамильярничал, я с удовольствием держал дистанцию, называя его «товарищ лейтенант», спорили, что лучше — море или лес, киевское «Динамо» или ЦСКА, Ремарк или Хемингуэй.