Предсказатель
Шрифт:
В полночь завыл волк — или то ветер играл в волка среди кремлёвских башен? Звук, похожий на серебряную нить, протянутую через время, убаюкал меня. Уснул, зная: скоро начнётся игра, где шашками станем мы все.
Треугольник Петрова не поможет. Но я знаю кое-что получше.
Глава 5
Гости
Утром, когда сизый рассвет ещё дремал за горизонтом, а стекла окон, покрытые зимними узорами, не показывали ничего, кроме тьмы, я извлек из сумки приёмник — тот самый, что приобрёл в субботу на рыночной площади, где пахло жжёным сахаром и ностальгией. Приёмник, увы, не обладал солидностью «Океана», этого аристократа среди радиоприёмников, чей деревянный корпус напоминал
Вставив батарейки, чьи цилиндрические тела напомнили мне патроны к «нагану», я выдвинул антенну, не прилагая усилий. Это же Китай, шанхайские барсы! Стены избы, сложенные из лиственницы, пропитанной вековыми смолами, крыша, укрытая волнистым шифером — всё это, казалось, дышало в унисон с эфиром. Ни железобетонных перекрытий, ни щупалец проводов — лишь прозрачность морозного воздуха, где радиоволны скользили, как конькобежцы по глади озера. И хоть за окном, в семь утра, всё ещё царила декабрьская ночь — густая, как зимние чернила Пастернака, — эфир пульсировал жизнью.
На средних волнах, покрутив ручку с присвистом (ах, этот звук — будто морская свинка требует огурцов!), я поймал Румынию. Голос диктора, веселый, радостный, объявил, что нас ждут «Любимые мелодии» — его, диктора, любимые. И запели битлы, видно, ведущий, как и я, был ценителем старины.
Перейдя на короткие волны, в диапазон 41 метра — туда, где эфир становится хрупким, как лёд на лужах в лесу трёх поросят, — услышал знакомое позвякивание Би-би-си. «Второй собирается с визитом…» — фраза, брошенная как кость в клетку, заставила меня ухмыльнуться. Эти голоса из-за железного занавеса всегда напоминали письма в бутылках — кто-то, где-то, бросал их в океан статики, зная, что волны вынесут к нужному берегу.
Выключив приёмник, я замер на мгновение, ощущая, как тишина вливается в комнату, тяжелея, словно снег на еловых лапах. Антенна, сдавшись с тихим вздохом, скрылась в корпусе. Приёмник я уложил в комод, меж стопок белья, от которого пахло мятою и лавровишневыми каплями. Привычка к порядку — ритуал, спасающий от хаоса внешнего мира, как чётки в руках монаха.
Далее — утро, разбитое на геометрические фигуры дел: разминка, где каждое движение отмерялось с точностью часового механизма (наклоны перед алтарём неведомого бога, и приседания, глубокие «ку» перед эцилопами); работа лопатой, чей металлический нос вгрызался в сугробы, обнажая спящую землю, серую, как сдохшая гигантская крыса; вёдра, качающиеся в такт шагам; печь, алчная утроба, пожирающая дрова с аппетитом Гаргантюа. Перерыв на пищу — консервированная тушёнка, чей металлический привкус смешивался со сладостью мороженой брусники, — и её усвоение, процесс, заставлявший вспомнить армейское «Люблю я поработать, особенно пожрать, двумя-тремя буханками в зубах поковырять».
Но с хлебом было неважно. Придется обходиться галетами, либо, что во всех отношениях лучше, покупать его у обитателей Чичиковки. Ведь пекут они его, пекут, носом чую. Вот немного сойдусь с ними — и сами предложат. У меня ж военная пенсия, стало быть, могу быть щедрым.
Сон, сорок пять минут, как путешествие в вагоне третьего класса — неглубокий, с дрожанием под веками. Проснулся не я один: Коробочка, эта миниатюрная пантера в обличье деревенской кошки, метнулась к углу, где тень шевельнулась, выдавая провинившуюся мышь! Мышиная агония длилась миг — точный бросок, шелковый трепет в зубах, капля крови, алая, как рубиновая булавка на чёрном платье. Предложение разделить добычу было столь же деликатным, как жест маркиза, подающего даме бокал шампанского. Отказ мой — вежливым поклоном на балу. Картошка картошкой, подумал я, наблюдая, как она уносит трофей, — но тигры не вегетарианцы.
Чайник зашумел на печке в два часа пять минут по ходикам, чей маятник качался, как мельхиоровая сережка в ухе
времени. Часы эти, гиревые, с циферблатом, засиженным мухами, висели тут ещё при покойной хозяйке. Почему наследник не забрал их? Может, боялся, что тиканье, ровное, как пульс, напомнит о её присутствии — призрачном, как запах ладана в пустой церкви. Или, быть может, как и я, знал: это не просто часы, это сам Chronos, неумолимое божество, которое здесь, в Чичиковке, распоряжается всем, и не след его беспокоить.Часы наследника не интересовали, наследник искал клад, — и нашёл. Знаю: под половицей в правом углу, в жестяной коробке из-под печенья, лежали пачки советских десятирублевок. «Волга», ноль вторая, новая, с запахом краски и свободы — вот что они значили тогда. А теперь — лишь бумаги для игры в монополию, где победил уже не социализм. Почему старуха не отдала их в те годы? Может, жалела — как жалеют письма от первого возлюбленного, даже зная, что чернила выцвели. Он же, поднеся спичку, представил на миг себя Рогожиным, горящим вместе с Настасьей Филипповной — но это был жест из дешёвой мелодрамы. Реализм оказался проще: продать дом, где каждый скрип половиц шептал о прошлом. Новые налоги, удобства позапрошлого века — всё это объяснил мне риэлтор, замечая, как из щелей дома сыплется песок времени.
Вода в чайнике шумела, но не кипела, пока я размышлял о парадоксах бытия. Печка, эта огнедышащая барочная скульптура, требовала внимания: подбросить дровишек, снять чугунное кольцо и позволить языкам пламени лизнуть дно чайника — и вот уже кипение, белое, яростное, как страсти в романах Толстого. Алексея, не Льва.
Чай, плиточный, зеленый, калмыцкий, заваривался, выпуская аромат, в котором угадывались и степные травы, и пыль караванных путей. Пыли немало, да.
Гости приближались к дому, но я медлил, протирая чистой тряпочкой циферблат часов. Прежде первым делом смотрели на образа, теперь — на часы. Такое уж тысячелетие на дворе.
Что-то я расслабился, думаю о ерунде — той призрачной паутине, что плетется меж пальцами, когда сознание, подобно старому коту, лениво поджимает хвост у камина бытия. Думать о ерунде — занятие, предваряющее думы тяжкие, как вздох перед прыжком в ледяную прорубь. Помнится, в юности, наблюдая за тяжелоатлетами на телевизионном экране, я замечал, как они, словно хирурги, погружали ладони в тальк, охлопывали себя ритмично — подмышки, шею, грудь — создавая облако призрачной невинности, прежде чем схватить железное бремя судьбы. Ногой пробовали помост на прочность, будто проверяя, выдержит ли земля тяжесть их метафизических сомнений.
Чайник засвистел протяжно, как пароход, подплывающмй к пристани, ровно тот миг, когда тени гостей замелькали за морозным стеклом. Случайность? Синхронность? Мир любил подбрасывать такие ребусы. «Заходите, не заперто», — гаркнул я, не поднимаясь с табуретки, надежной, как всё, сделанное для себя. Обыкновенно я двери запирал на все засовы, даже в этой глуши, где соседи люди мирные, старые, прозрачные. Привычка городской крысы, точащей зуб о гранит паранойи. Но сегодня, ожидая визит, оставил щель в двойных дверях — алую нить Ариадны для тех, кто отважится войти в мой неуютный лабиринт.
Валенки застучали на пороге — сперва робко, как кастаньеты начинающего танцора, потом увереннее, выбивая ритм, знакомый ещё со времён, когда в этих сенях топталась покойная Марья Степановна, её каблучки отбивали чечётку по рассохшимся доскам. Вошли двое: танковый капитан, чьё лицо напоминало топографическую карту Чеченской кампании — все рубцы да изломы рельефа, — и дед Афанасьев, носивший свой титул, как десантура — тельняшку. «Дед» — не возрастной ярлык (ибо стариков, настоящих, с сединами мудрости и морщинами-летописями, ныне не осталось), но звание, вручаемое за успешное воспроизводство рода: сыновья, внуки, правнуки — словно матрёшки, вложенные одна в другую. Дочь его, помнится, уплыла во Владивосток на корабле под алыми парусами мечты о цивилизации, сын же канул в бездну девяносто четвёртого — не пропал, нет, именно канул, как камень в трясине, оставив круги на воде семейных догадок. Я-то знал ту трясину — видел её во сне, чёрную, пузырящуюся, — но молчал, ибо правда иногда тяжелее, чем все танки капитана.