Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Потом снабдил кой-какими запоздалыми пояснениями-примечаниями кульминацию-квинтессенцию, пококетничал, мол, извините за предвзятость, ядовитые инвективы по адресу итальянских гениев русского классицизма спровоцированы неизбывным сальеризмом искусствоведа.
И примирительно заговорил о том, что в силу определённой инертности, объясняемой материальностью строительного производства, архитектура в каждую отдельную эпоху может отставать от чутких к новациям, движимых лишь духом, мыслью искусств, – словесных, музыкальных, изобразительных. Зато в накоплениях, в терпеливом, длящемся веками собирательстве именно архитектура нежданно-негаданно заносится в авангард художественного процесса: привычные, едва ли
– Почему нежданно-негаданно?
– Да потому, что искусство не признаёт статистики, издевается над прогнозом; Владилен Тимофеевич скорчил препотешнейшую гримаску – дескать, ох и отчудил же болтливый кумир богемы!
– Так вот, пока генерировалось петербургское многообразие, сознание города отрывалось от бытия, замыкалось в языке, – знай себе темнил Шанский, – да-да, вспомним хотя бы об изобразительности – нарисованности-раскрашенности, так вот, так вот, Петербург являет нам самую серьёзную и амбициозную из известных культуре языковых игр. Сколько неожиданных перекличек, сколько иронии, углубляющей восприятие…
– Красота Петербурга, как казалось, творилась фикциями и видимостями искусства, обманной внешней схожестью с европейскими образцами. Но настал момент истины, обнажилась явная непохожесть…время смыло видимости, как губка – грим…
– Перед нами чистое искусство – чистый концепт…
– Уникальный случай: благодаря знаковой избыточности, откровенной изобразительности, этот концепт становится видимым; внутренняя суть искусства, а не обстроившие её декорации, оказывается чарующим зрелищем…
Разъял, как труп.
– Вот ведь чудо под серым небом!
Слушатели скучали, в чудо не верили.
– Привычность мрачноватых ли, ярко разукрашенных фасадов заместилась вдруг травестией стилевых масок, которые так долго были серьёзными, что внезапно стали комичными, а затем…
Герберт Оскарович наклонился к давно уже клевавшему мясистым носом Гаккелю и вполголоса пожаловался. – Город прежде всего социально-функциональный организм, а нас вечер напролёт какими-то эстетскими сказками пичкают.
У Гаккеля, когда он дремал, почему-то приливала кровь к голове, но он ожил вмиг, сочувственно закивал, заулыбался большущим ртом, мутно-карие глазки, провалившиеся в рыхлую плоть, засверкали; дрогнув, затряслись обвислые щёки, складки нескольких подбородков.
На коленях Гаккеля, который пришёл послушать Шанского после успеха собственного сообщения о витебском супрематизме, после привычных рукоплесканий в библиотеке, на секции архитекторов старшего поколения, – громоздился знаменитый альбом.
А Нелли теперь замужем за гениальным сынком Гаккеля, Феликсом, – вспомнил Соснин. Его почему-то взволновало, что вскоре ему позвонит Нелли, придёт; какая она теперь?
…казалось, обречённые на строгую изолированную величавость фасады хрестоматийного классицизма, – Шанский опять кольнул Гуркина, – суть посмертные маски. Но и они испытали приступ веселья от соседства с вульгарными незнакомцами из нового времени и едва сдерживают смех…над собой! Жёсткие, каноничные по отдельности, они обрели свободу в соседстве с масками других стилей.
Отвечая на вопрос московского теоретика о механизмах культуры, которые по мнению лектора могли бы столь впечатляюще менять содержательно-игровые акцентировки внутри городского текста, Шанский долго чихал в платок прежде, чем напомнил о другой, второй по счёту лекции, по сути, как, впрочем, и третья, –
инструментальной, и предупредил, что маятниковые процессы развития нельзя уподоблять механическому качанию маятника туда-сюда в одной плоскости.Шанский приглашал мысленно прогуляться к величественному собору, красовавшемуся рядышком, на площади, войти под своды. Соснин увидел себя на школьной экскурсии – земной шар поворачивался вместе с собором, маятник выщёлкивал из мозаичного круга на полу собора спичечный коробок.
Шанский напоминал о культурном маятнике, сравнивая его с маятником Фуко, как если бы время описывало круги в горизонтальной плоскости, а колебания культурных импульсов происходили в плоскости вертикальной.
И от планетарной механики ловко перескакивал к заводимому где-то на небесах маховику культуры – невидимый маятник непроизвольно взрезал, фиксировал и, заслав информацию о текущих творческих свершениях в культурную память, преобразовывал затем разные, сменявшие друг друга слои пространственно-временной реальности, пока не описывался полный культурно-исторический цикл развития.
А череда таких циклов уже порождалась амплитудами более высокого порядка, они подчинялись таинственным ритмам космоса.
Нащупав критическую точку, набрав критическую массу фактов и домыслов, Шанский взорвал бомбу в почти что академической атмосфере лекции – вяло оповестил изумлённых слушателей о том, что его скромное сообщение точнее было бы назвать поконкретнее: «Петербург как постмодернистский текст». И кстати ли, некстати заметил, что издёвка де Кюстина по поводу якобы чужеродного для сырого и холодного Петербурга увлечения античными формами удивительным образом перекликается с нынешней поверхностной критикой постмодернизма, о котором многие уже наслышаны, хотя мало кто в сути этого культурного знамения смыслит.
От замыкания пошёл ток, Соснин снова всё понимал, во всяком случае ему стало понятно сколь хватко Шанский взялся собирать камни.
Все дразняще-вызывающие пассажи, прояснялось, не зря разбрасывались, не зря – всё убедительно сводилось вместе теперь – и веселье посмертных масок, и терпеливый авангардизм, и знаковое столпотворение на Невском, всё-всё.
Многоярусная шаткая конструкция лекции обретала устойчивость.
А аудитория глухо мучилась несварением интеллектуальных деликатесов. Виталий Валентинович, правда, хитровато усмехался – дескать, его и супермодным поветриям не пронять; Филозов же в подаваемых им через микрофон репликах не упускал бравировать вольномыслием. Он, хотя брезгливо и передёрнулся от гниловатого душка последнего «изма», затем лишь с забавным негодованием ломал дуги бровей против чуждых духовно-здоровому искусству ужимок и мимикрий.
– Да, едва народившийся постмодернизм быстро обогнала дурная слава, – сокрушался Шанский, – это де игровые потуги пресыщенности, разгул безвкусицы…бред искусства. Не в том ли склонны обвинять и эклектику? Однако, как было отмечено в первой лекции, эклектика девятнадцатого века, обслуживавшая самодовольных буржуа фасадными рельефами разностилья, не забывала об усладах восприятия; зрителю дарились успокоительно-счастливые картинки мира, каждый приглашался в тёпленький маньеристский рай. Зато радикализм всеохватного формотворчества, который сулит новейший «изм», потребительскому большинству всегда не по вкусу, семантическое остроумие Мура или Вентури царапает, раздражает, ибо доходит не до всякого ума и всякого глаза. Экое мелкотемье! – презрительно припечатывают недалёкие критики – конкуренция забавных фасадиков, разгадки знаковых ребусов…