Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Поморщившись от велеречивых банальностей, Соснин наугад потащил из пачки другой конверт.
– Нет худа без добра, – радовалась Анна Витольдовна, – чайник выкипел, а я вспомнила, остатки индийского чая есть, того, что со слоном на пачке, грузинский скверным стал, как трава…и трупный дух в магазинах… – кинулась к Соничке поправлять подушку.
На конверте – волнистые чёрные линии, штемпели поверх Колизея.
Рим, 17 марта 1914 года (на розоватом, с водяными знаками, бланке отеля «Консул»)
………………………………………………………… Древние камни Рима – лица мудрецов; оплывшие, с опухолями, морщинами, рубцами и ссадинами…
Так, дальше.
……………………………………………………………………… что касается моих занятий, то подобно тому, как в Петербурге моё внимание поглощал модерн, так в Риме меня захватывает барокко. Всё в нём загадочно, мощно, даже жемчужная этимология рокочущего имени пленяет отвагой, силой, взломавшими ордерные каноны.
Похоже, мучит меня idee fxe.
Читая барокко, я тщусь вчитаться в подоплёки пластических игр, которые форма затевает с пространством. Что это
Цепляюсь я за любое оправдание тому, что объёмистая моя тетрадка заполняется туго: глаза то и дело останавливают перо, сейчас, например, передо мной божественный натюрморт, тоскующий по лёгкой кисти. Занавесь трепещет просветлённым мазком, на широком мраморном подоконнике темнеет сочно-синяя ваза с пионами, а в раме млеет от весенней жары Вечный город – всхолмлённая раскалённая черепица; испещрённая тенями палево-пепельная окаменелость с чёрными взрывами пиний, которую вспарывает, слепя слюдой у моста Кавур, Тибр; по утрам, встав с постели, я перво-наперво вылавливаю меж крышами этот слепящий осколок водного зеркала как знак хорошего дня. По моему ли нраву ввиду такой картины понимать и сочинять что-либо всерьёз? Не соблазнительнее ли отложить труды праведные на тусклую нашу осень, зиму? – осторожно загадываю я, переводя взгляд с пунцовых бутонов на сор лепестков и чиркая что-то на полях для блезиру. Или, напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи?
Разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол…
Не без удивления Соснин пробежал ещё пару строк, перечитал. Вернуться на белые ночи… Гм… и вспомнил – вибрации молочно-серого неба. И – белая ночь отмечала рубеж.
Не хватит ли?
Зачарованно приглядываясь к природному казусу, год за годом одаривающему волшебным мерцанием Северную столицу, мы, однако, не боимся умножения лирических пошлостей, которыми и без нас полнится отечественная словесность, ибо всего лишь повторяем, пусть и назойливо: месяц-полтора, когда великий город цепенел в светоносном поэтическом облачении, а голова гудела, из глаз и носа бежали аллергические ручьи, хотите верьте, хотите – нет, переживались Сосниным как рубежное состояние, чреватое – если поневоле затемнять его смыслы – иррациональными искушениями. Неспроста, очутившись в пору белых ночей в больнице на Пряжке, он, будто вкалывали ему не демидрол, сушивший нос, но замутнявший прошлое, а некий возвышающий возбудитель, вспомнит, что когда-то записал в случайном блокноте: свет убывает… и на зыбкой грани света и тьмы, в перламутровых переливах предутренней ли, вечерней сумеречности реальность прикидывается театром. Улица – только что громоздилась каменными объёмами! – сплющивается в декорацию, призрачный силуэт которой обесцвечивает упрятанный за стены закат, лизнувший алым язычком одну лишь крышу в глубине сцены. Вслед за красками исчезают звуки, воцаряется тишина. А если нагонит звонками случайный трамвай, протарахтит мотоцикл, то звуки эти, казалось, интонированные вибрацией молочно-серого неба, уже не служат натруженным ритмам города; в них, таких знакомых, чудятся чуждые прочным материям обертоны, и, вслушиваясь, замираешь в благостном беспамятстве инобытия, хотя и усвоил бесхитростные уроки драмы, согласно которым тревожная меланхолия паузы сулит трагическую развязку. Внимаешь и ожидаешь… как при смене картины в театре, пока рабочие сцены стучат молотками на невидимой половине поворотного круга.
И будто бы снова и снова кивал в застольной беседе, откликался концовкой римского письма дядя: разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол покровительствует спящим в безумном, словно забытье, бодрствовании. Витрины светятся вполнакала… просветлённое опустение. Где люди? И что их ежегодно гипнотизирует – природа или судьба? Бог знает. Но именно в этой долгой элегической промежуточности, приглашающей к созерцательному безделью, смутное волнение теснит душу, словно поджидает за углом что-то страшное.
…………………… или напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи? –
затем следовал пассаж о беспробудном безумном сне и пр. и пр.
И: сколько же в Петербурге фальши, как лгут его формы – нищенски-напыщенные, щеголяющие в сырых штукатурных нарядах классического величия. И как искренне он волнует, тайна, а не город! – аффективно восклицал Илья Маркович, – не укрывает ли тайну всех его тайн вода? В какое уныние повергало бы самодовольство иных фасадов, если бы их не передразнивали отражения…
Угрюмство фона, сотканного из тёмно-вишнёвых, сизовато-лиловых, коричнево-болотных тонов. Воздушность зефирно-розового платья сбегающей по ступенькам с пригорка девочки, белизна дома с башенкой, зелёными ставнями и лишаём плюща. И – мозолистая жёсткость стежков.
Открывала дверцу буфета, перехватила взгляд Соснина. – Марк Львович рыскал во Франции и по блошиным рынкам, и по дорогим аукционам, подбирал убранство для «Ласточкиного гнезда». Сколько передряг пережили, сколько бед, а сохранилась! Ещё от Марка Львовича осталась лишь кое-какая мебель и толстенная книга на немецком о толковании сновидений.
– О, в охоте к перемене мест Илья Маркович даже папеньку своего превзошёл – был заядлым путешественником, непоседой, каких я никогда больше не встречала. После Италии с Грецией приплыл в Крым, назавтра же собрал корзину провизии, мы отправились на яйлу любоваться восходом солнца, провели незабываемую ночь у костра, – доставала из буфета початую пачку с чаем.
И Нелли сидела так же близко к костру, и, подперев ладонями лицо, блестящими, пляшущими, румяно-карими от огня глазами глядела на вырывавшиеся искры… – Соснин вспоминал такую же ночь; такую же, но свою. – Да, – всплескивала сухонькими ладошками, словно аплодируя созвучиям мыслей, – когда читала, диву давалась, как загадочно сближались наши судьбы прежде, чем разойтись… – да, в шестнадцатом году нас с Соничкой пригласили станцевать после выпускного акта в амфитеатре Тенишевского училища.
Прибились к развесёлой харьковской компании, внесли скромный пай: пол-буханки хлеба, бычки в томате, бутылку «Кокура». Нелли ввязалась в дурацкие пляски вокруг огня, заметались длиннющие тени – шабаш ведьм. А Соснин…
– Красота щемит, брызжет болью, но до чего легко на душе, когда читаешь! В помине нет чистого английского юмора, галльского остроумия…яд, ирония – такие индивидуальные. И куда-то счастливо подевалась тяжесть, даже тяжеловесность классических русских романов, их неодолимо-вечный камень на сердце. Неужто слова нашёптывались ангелами, бестелесными гонцами Бога? Чудо ведь не описывается – пишется! – только закрыв, вновь раскрывала крамольную книгу на закладке Анна Витольдовна. – Послушайте: подошёл по мягкому, как кошма, скату к краю обрыва. Сразу под ногами была широкая тёмная бездна, а за ней – как будто близкое, как будто приподнятое море. Слева, во мраке, в таинственной глубине дрожащими алмазными огнями играла Ялта… и Соснин, обернувшись, тоже видел чуть поодаль огненное беспокойное гнездо костра, скачущие силуэты, чью-то руку, бросавшую сук. Стрекотали кузнечики, по временам несло сладкой хвойной гарью, и над чёрной яйлой, над шёлковым морем, огромное, всепоглощающее, сизое от звёзд небо было головокружительно, а с обложки жёлтого ардисовского томика, который подрагивал в руке Анны Витольдовны, насмешливо и испытующе смотрел поверх очков сочинитель, и Соснин под его взглядом с восхитительной ясностью почувствовал то, что смутно ощущал не раз в детстве, да и потом… когда писал этюд, бежал после свидания с Викой через залитый луной виноградник, когда током ударял замысел, и он ощущал невыносимый подъём, что-то очаровательное и требовательное, изводящее, растущее присутствие чего-то такого, для чего только и стоило жить.
Таяла ночь. И медленно скользила в бездне гроздь огоньков; пассажиры из кают, с палуб смотрели на эти горы, торопясь поспеть в порт к рассвету.
Вино выпили, костёр догорел.
Нелли ёжилась, натянула его свитер, но никак не могла согреться. Ему бы обнять её за плечи… куда там! – он вовлечён был в сотворение нового дня.
Чёрные сгустки раскисали, лишались тяжести, очертаний. Огромную, угрюмо-лиловую гряду атаковала пепельная аморфность облака, ватные глыбы оседали в ущельях грязновато-бирюзовым туманом. Из всеобщей плывучести выступила было резкость зазубрин, но и их поглотила муть; в сырой настороженности меркли серп, звёзды. Чудилось, время замерло, но вдруг трезубое острие вершины залило пламя, которое стекало ниже и ниже, отнимало форму у мглы. И время очнулось. Испещрённое морщинками море ещё только что оставалось стыло-свинцовым, однако из воды полезло огненным растущим сегментом солнце, оплавилась под ним вмятина, и море подёрнулось зеленовато-табачной ряской, зарумянились прибрежные кроны, пятнисто занялись крыши в Алупке, Симеизе – опьяняло скоротечное брожение красок, когда же солнце пружинисто оттолкнулось от бледной воды, покатилось по крутой небесной дуге, они, подгоняемые неизъяснимым восторгом, начали спуск.
Тропа виляла в зарослях репейника, с красно-глинистых заиндевелых откосов срывались камни.
Бежали долго, бежали меж низкорослых корявых сосенок, в сумраке кизиловой рощицы, бежали всё быстрее, не в силах остановиться, и будто бы глубже, дальше проваливалось, заманивая их, море. Царапали, хлестали ветки, жалили шипы усыпанных золотистыми цветами кустов; промокли ноги, вымокла, хоть отжимай, одежда – на листьях, лепестках сверкали крупные капли. – Остановись, сумасшедший! – кричала Нелли, но они, неудержимо ускоряясь, летели вниз; сбегали стремглав с вершины, а азарта, возбуждения достало бы на эпохальное восхождение.
Пересекли у Гаспры влажное асфальтовое шоссе.
Неслись к засиневшему морю, неслись по кривобокой бетонной лестнице к полыханию тропической чащи, которую протыкали обугленные фитили кипарисов; над Сосниным и Нелли сомкнулся напоследок тенистый парк, под подошвами зашуршала холодная запотелая галька, они, вконец обессилев, на бегу сбрасывали мокрые, измазанные глиной одежды, и уже пощипывала ссадины, царапины морская соль, и вот они растянулись, блаженствуя, на ультрафиолетовом припёке, вдыхая йодистое амбре водорослей, чьи лохмотья ласково трепали волны, шлёпая затем причальную стенку.
Вот и надвинулся тот причал.
Соснина извёл палубный перепляс – вверх-вниз, вверх-вниз, поташнивало; даже головы не поднял, когда катер огибал скалу с игрушечной семейной реликвией. Ступил, наконец, на асфальтовую твердь, огляделся. Та же стекляшка столовой самообслуживания с длинной очередью, мороженщица за обшарпанным ящиком на колёсиках; распустила зелёные сопли акация. И заведённо накатывал прибой – шлёп, ш-ш-ш-ш, шлёп, ш-ш-ш-ш.