Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Приключения сомнамбулы. Том 1

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

У кучи мокрой земли, от которой валил пар, росла одинокая сосна. Вокруг – густо ветвились кусты, берёзы, их весело пронзали птицы. Молодому, крепкому Соснину доверили опускать гроб, он держал конец одной из веревок, но заслушался пением птиц и проворонил момент, когда из-под гроба вынули доски, верёвка с сатанинской силищей дёрнула за руку, он полетел в яму – навстречу понеслись чьи-то ботинки в глине, пук травы, стенка могилы с жирно-сыпучими коричневыми мазками, сплетения тонких и жёстких, как дратва, корней; корчился на дне ямы разрубленный надвое дождевой червь, плыло в лужице потустороннее облачко. И выплыла тут же сценка выноса гроба под дождь, люди у задних дверок автобуса-катафалка: двое под мышки подхватили бесплотного старца, казалось, не Евсей Захарович Зметный, а ветхий костюм висел у них на руках. И падавший Соснин – как ни странно – увидел себя, беспомощно летевшего враскорячку, застыдился – какой неловкий, как нелепо оскандалился на виду заплаканных знакомых и незнакомых людей. Надо ли добавлять, что на фоне вздорной мешанины зримых подробностей и эгоистических опасений перед мысленным взором Соснина промелькнула вся его жизнь?

Падал он, однако, недолго, меньше секунды, и едва понял куда падает, его локоть сжал одной ручищей, а другой поймал верёвку кряжистый мужик с красным, выдубленным морозом и солнцем лицом в рыжем обрамлении шкиперской бороды. И равновесие восстановилось.

Удивлённые птицы прервали трели.

В тишине было слышно, как сосна уронила шишку.

Стряслось всё это слишком быстро, мать, которая всегда опережала события, тем более – неприятные, на сей раз вскрикнула, когда неприятности миновали, отец, отличавшийся замедленными реакциями, разволновался только в автобусе, где мать, округляя глаза, громко ему зашептала в ухо и дома с ним даже случился

спазм. Соснина же возбудила собственная неловкость, заколотилось сердце, хотя он машинально кидал комья земли; зашуровали лопатами потные грязные парни, и он мало что видел, пока они – распаренные, с мокрыми слипшимися волосами – не рассовали по карманам бумажки, добавленные на водку. И последним, наверное, он заметил двух аккуратненьких старушек в шляпках, одинаковых вуальках с чёрными пупочками. На старушек беззастенчиво пялились, смахивая слёзы, а они положили букетики на свежий холмик, грациозно отступили, точно балеринки кордебалета откланялись, пропуская вперёд солистов, и родственная орава по праву выдвинулась, сомкнулась.

Автобус раскалился на солнцепёке, залезали, как в печь.

Воняло бензином.

Обронённый под сидение кулёчек каллы оплавился, вымазался жёлтой пыльцой, кто-то, наступив, раздавил толстый стебель. Тут и бросилось в глаза отсутствие старушек – тихо ушли, не желали возвращаться вместе со всеми? Кстати, в автобусе выяснилось, что спаситель Соснина, цепко ухвативший за локоть, был врачом, который с Ильёй Марковичем сдружился в ссылке, недавно, когда дядя почувствовал себя плохо, примчался из своей заполярной глуши, чтобы побороться за его жизнь.

Познакомились.

Однако, пожимая ручищу с крупными пятнами пигментации и голубизной вытравленной татуировки, Соснин испытал к симпатичнейшему Игорю Петровичу трудно объяснимую неприязнь.

Последовательные впечатления того дня вообще странно сместились с самого события похорон; сместившись, перемешались.

А в памяти зазияли подозрительные провалы… То, что было на кладбище, не хотелось вспоминать, почему-то чаще вспоминались не сами похороны, но вынос гроба под дождь, тщедушная беспомощная фигурка Зметного, тоже доживавшего последние дни…как его поддерживали под мышки…

Не оттого ли ещё упрямо куда-то прятались саднящие впечатления от похорон дяди, что на обратном пути Соснина укачало?

30 марта 1914 года

Дорогая Соничка!

Пишу из Орвието, прелестного городка в горах к северо-востоку от Рима, в двух часах езды от него. Только что осмотрели собор – безыскусный и изысканный, с дивными, небесно-голубой гаммы, фресками Синьорелли; ювелирно огранённая драгоценность в воздушном футляре. Во спасение храма кинули монеты в позолоченную чашу-копилку – мраморному орвиетскому сокровищу грозит оползень.

Показывал мне собор Тирц.

Не удивляйся, он в Риме. И хотя прежде нас связывали, как ты знаешь, лишь случайные пирушки в гимназической компании Мирона и Гурика, а попозднее – покер, ночь на крыше «Европейской», когда мы повздорили за сдачей карт, и я едва окончательно не проигрался ему, он приветливо раскланялся со мною, – мы столкнулись на тибрской набережной – пригласил на экскурсию.

Вообще-то я не рвался склеивать наши отношения – чересчур скандально выступал он с неделю назад на художественном вечере здешних петербуржцев, где я очутился тоже.

– И кваканье базаровской лягушки, и трели соловья – равно убогие идеалы, – подразнивал соплеменников Тирц, метко и зло колол русское искусство, гораздое спасать мир через собственную ущербность, вышучивал фальшивую душевность, тягу к нравоучениям; в славной и тщеславной словесности нашей ценились им только Гоголь с Чеховым, их картины фатальной нашей тоски, сам же присягал мудрости римлян: фабула – важнее морали…

Клеймил Тирц и усталость новейшего петербургского зодчества, клонящегося к позорному союзу модерна и классицизма, в живописи раздражался мертвящей пачкотнёй передвижничества или провинциальной подражательностью модникам-парижанам, и тут не стоило бы с ним спорить, кабы не его нетерпимость, гонор. – Заискивания перед материальными обличьями жизни себя исчерпали, если триединый идеал есть истина, добро, красота, то реальность – сулит лишь обрушение идеала, чему подражать, что отражать, коли мир, который традиция вменила копировать, разлетается на куски?! – припирал он к стенке растерянных слушателей и звал в экспрессии душевных метаний: в психические бездны, куда уже осмелилась заглянуть наука, надлежало ринуться, не медля, художникам. – Берегитесь, реалисты! – сорвался на фальцет Тирц под занавес доклада, повернувшись к кучке бородачей, стипендиатов Императорской Академии, – уже скачет Голубой Всадник. Затем круглолицая, румяная, с лукавыми глазками малявинской бабы, тирцевская супруга, Ираида Павлиновна, с придыханиями читала космические стихи, как подобало демонической даме, на ней развевались чёрно-огненные одежды; несостоявшаяся, на мой взгляд, поэтесса, она ведь начинала ещё у Чулкова в «Новом пути» – я встречал её не раз на Сапёрном – и, похоже, по сю пору верна мистическому анархизму учителя.

Короче, Тирц пригласил меня на экскурсию.

Отправились по утренней прохладе вдвоём – Ираида Павлиновна в Биаррице; готовит дом к сезону, высаживает тропические растения. Для поездки Тирц нанял бегемотоподобный открытый автомобиль с торчавшим сбоку сигнальным раструбом и резиновой грушей, в которой таилась богатейшая коллекция душераздирающих воплей. По пути Тирц звуковую коллекцию ту безбожно разбазаривал, пугая крестьян и кур, сам был шумен, натужно весел, заносчив. Ссылаясь на сведения спиритов, карты астрологов, с коими якшалась его благоверная, он вполне по земному пугал кознями социалистов, одержимых строительством рая для всех по собственным, не согласованным с Создателем чертежам. Предрекал скорые потрясения политической эпилепсии и рискованно бросал руль, разводя руками, – дескать, куда денешься, всякое поколение, уразумев, что и оно смертно, оповещает идущих вслед за ним о конце света. И добавлял: пиши – пропало. Жизнь – это смертельный номер, а ставит его…

……………………………………………………………………………………………………………………

Малоприятная внешность Тирца в канун саркастического мирового припадка делалась и вовсе отталкивающей – вспомни-ка его мокрый ротик, нависающий, как у тапира, гутаперчатый нос, глубокие горючие глазки.

– Удивляйтесь, не удивляйтесь, – переводил он угрожающий монолог в иную плоскость, – всё увереннее правит бал не сатана, а ирония. История преображается в мистерию знаете кем? Тем, кто по наущению дьявола мнит себя Богом, – загадочно отвечал он, артистично содрогался и подвывал замогильным голосом, не боясь, что громы-молнии расколют лазурный свод, что, впрочем, и не преминуло случиться, мы наблюдали чуть в стороне от нас, над долиной, восхитительную грозу! – Итак, почему же художник, творя и будто бы состязаясь с Богом, частенько воплощает дьявольские искусы? – готовил меня к теологической сенсации Тирц, – да потому, что художник есть плод соития Бога с дьяволом; двуликое чудище, снедаемое человечьими слабостями, причащённое к высшей тайне, но не посвящённое в неё, всю земную жизнь на радость ли, горе нам обречённое тайну сию разгадывать, впадать от неодолимого собственного бессилия в иронию, самоиронию, сарказмы, суть искажающие.

По своей привычке всякое слово потрогать глазом я начал было прикидывать убранства альковных чертогов, достойные небесного койтуса, однако Тирц, испепеляя взглядом, не давал мне излить ехидство, ловко обминал-преображал в духе свежайших веяний обронённую всуе мысль.

– Слабости, пороки художника, – увлекался он, – служат неиссякающим горючим вдохновения, а самое вдохновение служит эстетизации пороков! Вот он, творящий круговорот! Античность простодушно раскрылась в похоти: сатир во всеоружии естества преследовал нимфу, люди и животные, не зная про свальный грех, без стеснения предавались любви в кущах настенных росписей, на телесных выпуклостях керамики. Однако и христианские табу не только узаконивали фиговые листки – художники изощрялись в одолении моральных запретов, с вызывающей утончённостью, в невиданных откровениях учили вкушать в воображении запретную сладость. Тирц опять вскинул над рулём руки. – Искусства, овладевая разнообразнейшими умениями, начинают жить сами по себе, упиваются собой, пусть и переигрывая на новый лад древние мифы и аллегории; экими распаляющими, даром что изломанными, фавнами с нимфами соблазнял Париж ваш сногсшибательный приятель-эстет, – противно хихикал Тирц, – уж

кто-кто, а он-то знал толк в пороках! Грешил в жизни, покаяться захотел в искусстве!

Соничка, о чём только не говорил Тирц, каких только не касался тем! Заодно с гибельными пророчествами, разглагольствованиями о лабиринтах психики, где обречено блуждать-страдать зачатое на небесах, рядящееся в земные одежды чудище, а также – обратимостях времени, длине теней, которые отбрасывают на закате Европы её мыслители и художники и прочее, прочее… он обучался поворачивать юзом – резко тормозил, бросал тяжёлый зад машины то вправо, то влево.

Я оглох, наглотался пыли, меня укачало.

К счастью, Орвието освежил горным воздухом, а Тирц оказался вдохновеннейшим чичероне. Ввиду собора он не на шутку разволновался, и я легко простил ему фанфаронство доклада, болтливость, звуковые излишества нашего путешествия.

Тирц тонко чувствует архитектуру, у него острый, как бритва, взгляд. Он обратил моё внимание на то, что не в пример великим готическим храмам Севера, которые прославились возвышенностью и ясностью стиля, южная, итальянская готика, словно по подсказкам будущего, многое знала уже о ренессансе, барокко, даже эклектике, включающей псевдоготику… – Шартр, Реймс… – Кёльн, – не удержался я продолжить достойный ряд, – воплощали в стилевой устойчивости и проносили сквозь века свою непреложную правоту, а Орвиетский храм поражал трогательной любовью к пустякам, перехватами и присвоениями чужих тем – словно понаслышке знакомые с правилами хорошего архитектурного тона, его формы-детали легко попадали впросак, но зато, – прозорливо замечал Тирц, – предвещали волшебство пластики, расцветшей затем в барокко, недавно – в модерне. Когда мы вкатили на просцениум, и Тирц осадил неуклюжее осипшее авто в двух шагах от собора, я подивился возбуждающей нелепости их соседства, вообразил декорацию футуристической оперы, в духе тех, что быстро входят здесь в моду и разыгрываются под открытым небом; чёрный и носатый, как грач, мальчишка бросился обтирать тряпкою дорожную пыль, ажурные камни собора начали разламываться в крыльях машины.

P. S.

Остановились в старенькой гостиничке, где нас соблазнили завтраком; жиденьким кофе с канолли, эдаким цилиндриком из чёрствого теста, начинённым – в память недавней пасхи? – сладеньким творогом.

На весь дом – одна ванна, но мы отмылись, передохнули.

Дописываю под укоряющим взором Тирца: спешим на дегустацию местных вин, якобы, благодаря вулканическим почвам, исключительных, и ему не терпится подтвердить репутацию отменного sommelier. Помнишь ли забавный гимназический шаржик, который показывал нам Гурам? – юный Петя в чёрном фартуке поверх форменного кителя, болтаясь в петле на виселице, изловчался сунуть нос в бокал. После дегустации мертвецки пьяные заночуем; вернёмся в Рим завтра к вечеру.

Кстати, заявлялся ли Гурик перед отпуском? Я выведал его тифлисский адрес, обязательно напишу ему поподробнее, впечатлений – уйма!

На сём заканчиваю.

Привет Ане.

Целую.

кто был кто

– Гурик и Гурам – это одно лицо?

– Гурик, Гурам, он же Гурам Рубенович, – сокурсник Ильи Марковича по архитектурному факультету, я, шапочно с Гурамом знакомая, слышала только, что он, как и подобало кавказцу, был речистым виночерпием весёлых компаний; его брата Арсена, знаменитого на весь Петербург гениколога, профессора института Отта, я лучше знала, о, он слыл большим оригиналом, меломаном, считал благотворным для рожениц звучание органа, который с давних пор принадлежал институту, в партийных кругах будто бы постановили забрать орган в Певческую Капеллу, Арсен сопротивлялся, как мог, в печёнке засел у городских властей. И вот, Гурик чудом уцелел, уехав в канун беды на Кавказ, а Арсена, кстати, в один день с Ильёй Марковичем, из операционной забрали, он погиб.

– А Тирц?

– О, они с Гуриком с гимназических лет соперничали в отправлениях распивочных ритуалов! Бордосские красные, насыщенные из Сент-Эмильон, Полероля идеальны при 16–18 градусах, а Анжуйские розовые, – смешно закартавив, передразнила, и будто дыхание оборвалось… – от пристрастия к вину его и ранний артрит замучил…Пётр Викентьевич Тирц, кузен моего первого мужа Кости, – глотнула воздух, тихонько заговорила, – с Костей прожили мы недолго, втянулись в неприятнейший для нас, католиков, развод, но развестись не успели, война. А Пете выпала достойная авантюрного романа, извилистая судьба! Из Училища Правоведения перескочил в Петербургский университет, слушал юриспруденцию и в Сорбонне, но ничего не окончил. – Скучнейший удел, – усмехался, – зубрить законы, чтобы затем до гроба ругать российское беззаконие. Остроумец, знаток искусств, щеголявший экстравагантными взглядами, склонный, по словам Кости, к высокому напускному идиотизму, а также, как вы поняли из письма, пророк, гурман, картёжник и скандалист; слышала, и с Гурамом, одноклассником по гимназии Мая, не говоря о старших знакомцах-гимназистах – Вале Нуделе, Саше Бенуа, Диме Философове – Тирц на голосах ссорился. В гимназии атмосфера немецкого педантизма удивительно сочеталась с вольнодумием, и братство гимназистов разных выпусков сложилось, недаром их ласково майскими жуками звали, но Тирцу не прощали злую издевательскую запальчивость, подыгрывал Пете лишь другой его приятель по гимназии и Училищу Правоведения Мирон Галесник; Мирон с Петею славно спелись тогда, составив, как шутил Костя, дуэт носатых эстетов.

– Мирон? Думец, который трамваями и балеринами увлекался?

– Да. Увлекался, охотился за ними, а бобылём прожил. Неотразимый вертопрах, завоеватель всего и всех в бурлившей столице. Порывистый…в маске Сирано. Но – разбрасывался, поспевая повсюду, Сирано превращался в Фигаро с внушительным профилем, да? Его влекли балерины Мариинки, ночи в поэтических кабаре, гонки на роликах, партия эсеров, чью василеостровскую ячейку, удивив нас, возглавил; попав в городскую Думу, запускал первый петербургский трамвай. А ещё слыл неврастеником, выскочкой. И пописывал стишки, на мой взгляд, довольно претенциозные; помню, правда, нахваливали его поэму «Причал Харона» о горестной судьбе Петербурга, отрывок из неё мелькнул, кажется, в «Аполлоне», по ней в эмиграции, я говорила, кто-то сочинил кантату «Конец Санкт-Петербурга». Но Мирон не ходил по редакциям с портфелем гениальных стихов, ни к какой рифмоплётской крикливой группке не прибивался. Символисты отвращали его гнильцой, антисемитским душком, который за версту улавливал длинным носом, позже, в Цехе Поэтов ему мерещилось классическое высокомерие. Мирон сам пестовал юношей бледных с очами горящими, талантливейшим из них провозгласил Канегиссера! Другой бы за такие похвалы после убийства Урицкого головы не сносил, но Мирону везло, всегда случай брал его сторону. В Чека быстренько пристрелили Канегиссера, о Мироне не вспомнили, а он в воцарявшемся хаосе, как лист дрожал, дома не ночевал, боялся, что поволокут в подвал на Гороховой, потом сам себя заточил в подвале, столько лет с душой в пятках прожил!

пиры накануне

– При непримиримой идейной злобности Тирц отличался редкостной гостеприимной общительностью. Мрачноватая чопорная квартира в доме иезуитов на углу Екатерининского канала и Итальянской стараниями Ираиды, его жены, встречала пестротой поэтических афишек, отходами судейкинских фантазий с неграми, птицами и цветами – куда как мило для искупавшихся в полупьяной лирике экзотичнейших скользких типчиков, завсегдатаев «Собаки»; благо блудливый подвальчик был рядышком.

У Тирцев умно спорили, вкусно ели.

Петя хитро компоновал блюда, играл вкусовыми комбинациями, которые никакой кулинар не смог бы придумать – он не жаловал в чистом виде национальные кухни, русскую в том числе, высмеивал тупые обжорства в «Медведе» с обязательной жирно-золотой стерляжьей ухой, осетрами, икрой в ведёрках из мельхиора, да объятиями, причмокиваниями и сопливой «Парой гнедых», пропеваемой хором уже при выходе, на Конюшенной, да ещё и острой надобностью оскоромиться поутру, когда и бочки с огуречным рассолом, казалось, мало.

И вот мы усаживались за стол.

Поначалу Петя усыплял бдительность, обносил чёрными груздями под водочку, затем удивлял. Подавалось филе кролика в подливе «Мартини», паэлья, гаспаччо по-андалузски или жареное мраморное мясо на японский манер, и нежнейшее брюшко тунца, осьминог и крабы с авокадо, икрою летучих рыб. Вы, Илья Сергеевич, будьте снисходительны, бога ради, – оправдывалась с ребячьей весёлостью, – многих танцовщиц хронический гастрономический синдром мучил, вкусно да вволю поесть не удавалось, гомеопатическими дозами пробовали, потом – нехватки всего, блокада, не оттого ли память пышными столами уставлена? Сама-то я кухонная неумеха, чаем с блинами толком угостить не могу. Но хоть убейте, по сю пору во рту тают перепела, истомившиеся в спиртовом настое из кактусов и розовых лепестков; Петя уверял в подлинности древнего лакомства ацтекских вождей, – старушенция опьянялась воспоминаниями.

Поделиться с друзьями: