Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Приключения сомнамбулы. Том 1

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

– А…

– Юленька, его жена…идеальная была для него жена…я её девочкой знала, она в нашем доме на Можайской жила.

– А это кто? – нетерпеливо тыкал пальцем Соснин в юного нахохленного человечка с птичьим носиком, точечными, стянутыми к переносице глазками.

– Это, – приложила очки к глазам, – Коля Акимов. За ним, в тени – Женя Шварц, Тырса, Бочарников.

– Какой Бочарников, художник?

– Да, тончайший акварелист. Коля, который исповедовал искусство яркое, резкое, доведённое до гротеска, над Бочарниковым, помню, подтрунивал, хвалил с почтительнейшей издёвкой: наш блёклый Бёклин. А Женя искренне восхищался: Алёша пишет воздух. Жаль Алёшу, его извела несчастная любовь к однокурснице по Академии Художеств, она предпочла другого… он всё больше пил в последние годы, тяжко болел. Царство ему небесное.

Медленно перебирала фотографии.

сравнивая процессии

– У Ильи Марковича хватало странностей, он, к примеру,

почему-то уверовал, что коллективное горе толп, терявших кумиров, через годы может стать откровением, горе, снятое на плёнку, говорил он, проявляет тайну своего времени. Давайте-ка сравним: так провожали Вяльцеву. Внезапная смерть любимицы потрясла петербуржцев, на Мойке, у её дома, было не протолкнуться, потом толпа снесла деревянные перила на Карповке… Присмотрелись к лицам? И, между прочим, на переднем плане – скорбящая плешь Марка Львовича.

Горе толпы, которая вся уже на том свете…все-все разместились под землёй…

– А вот мы, – поправила очки, соскальзывавшие с переносицы, – с Соничкой и Любой Дельмас на похоронах Блока. Не похожа? Да, не та! – кивнула на дородную, с голыми плечами, Кармен, – и характер у неё портился, вскоре и вовсе вздорной старухой стала, только со своей собачкой и ладила. Поверх слипшихся, как икринки, чёрных голов плыл, зарываясь в облаках, гроб; за углом Офицерской каменная ограда больницы косо сползала к Пряжке.

Догадывались ли, что их ждёт?

– Лет пятнадцать между снимками, и каких! Толпы – разные, да? Но разве скорбь не универсальна?

так и не расшифрованное послание

Приступы раскаяния учащались, догоняя учащавшийся пульс; если свыкаетесь мало-по-малу с его причудами, не удивитесь, что Соснин с такой настырностью возвращался к прощанию на вокзале: тогда он видел Илью Марковича в последний раз, вырастил из банальной сценки с кутерьмой, гамом, гудками развесистую метафору и постигал теперь её смыслы.

– Неудобно, надо бы проводить, да и вокзал под боком, – сверлила мать.

Отправились чинно, всем семейством, прихватив Нелли, – купили перронные билеты, топтались рядом с проводником; дядя уезжал в Москву за какой-то бумажкой, связанной с реабилитацией, хотел также повидаться с кем-то из старинных друзей. Дядя был подшофе, в отличие от прошлой, обеденной встречи, весел и словоохотлив. Сыпал шуточками, анекдотцами, морщинки у губ задвигались, глаза, вроде бы навсегда уже набрякшие мутью, молодо заблестели. Затем он поднялся в вагон, стоял, перечёркнутый штангой занавески, в залитом тёплым светом окне, теребил складки оранжевого плюша, возбуждённо жестикулировал. И говорил, говорил, глядя на Соснина, тщетно надеясь, что хоть что-то из сказанного им услышат там, на перроне; Илья Маркович прижимался к стеклу, потешно плющил в кривую лепёшку нос, а они, конечно, ничегошеньки не слышали, не понимали. Боже, скорей бы ту-ту-у, лязганье буферов и конец комедии, – торопил время Соснин, который не жаловал родственничков и навязанные их присутствием ритуалы. Ему даже казалось – возможно, из-за раздражения, усиленного семейным культом, – будто дядя и не мучился желанием сообщить им напоследок что-то важное, стоящее, а, выпив лишнего, забыл о своём более чем почтенном возрасте и дурачился, кривлялся, как мартышка, повторяя для благодарных зрителей тысячекратно отыгранную в кино и на эстраде пантомиму вокзальных проводов. Тут-то Соснина плавно повело влево. Спустя томительную секунду он понял, что вправо поплыл вагон. И с той рубежной секунды в памяти застрял немой кадр в раме окна: отчаявшись что-либо передать, объяснить, дядя смущённо улыбается и делает ручкой.

что-что, настоял на своём?

…свершилось-таки, мягкосердечный ваш дядя продемонстрировал завидную, как у папеньки своего, Марка Львовича, твёрдость характера, – пока Соснин думал о своём, посмеивалась Анна Витольдовна, – после ночного карточного проигрыша он возненавидел ресторан «Крыша», дал зарок в «Европейской» выше бель-этажа не подниматься. Сколько лет промчалось, позвали его поужинать под джаз Скоморовского, а он – ни-ни!..

попутно: отступая, опережая

С чего бы это мы заладили – дядя, дядя?

Не намекаем ли, часом, на умный, тонкий битовский роман, молва о котором распространялась тогда? Что ж, угадали. Намекаем, однако, не только ради ностальгической встречи с вербальным знакомцем – духовно освоенным, почти что уже типическим – но потому ещё, что потянуло от известного оттолкнуться, ибо забрезжило индивидуальное, вполне оригинальное направление.

Противоречие?

Стоит ли отпираться? – дабы из противоречия выпутаться, пришлось, от души почесав затылок, во-первых, наделить особой фабульной ролью дядю, который вернулся-таки на склоне лет из гиблой удалённости заключений-поселений в опьянившие таянием мерзлоты и капелью годы надежд, а заодно – погоревать над сюжетной участью его терпеливой возлюбленной и её подруги, тихо пронесших через подлую эпоху великих побед вкупе со светлой памятью об Илье Марковиче старые фото и неказистый, перетянутый чёрной резинкой пакетик писем; и – во-вторых, – пришлось попользоваться на всю

катушку услугами самого Соснина, коли угодил в такой переплёт, – под напором провоцирующих совпадений племянничек вспоминает о дяде сейчас, в зрелом возрасте, когда и сам уже немало перенёс, передумал, когда век клонится к закату и надежд поубавилось, не грех сказать – совсем не осталось. Да и раньше-то, с явлением из небытия дяди в нафталиновом габардине, наш молодой герой, в отличие от столь же молодого, как он, и чем-то ей-ей смахивавшего на него героя другого, вышеупомянутого, романа, не больно обжигался судьбою престарелого, с романтическим флёром родича, хотя сетования на трагичность его судьбы, восхищения флёром чуть ли не с пелёнок засоряли нежные ушные раковинки, ибо доминировали в семейном эпосе, а попозже, в школьные годы, в приторных нотациях матери служили благородным воспитательным целям; удивительно ли, что именно с детства-отрочества и вплоть до бессрочного расставания с юностью он привык остужать интерес к дяде наплевательством защитного безразличия? Нянчиться, воздавать? Избавьте! Попадись тогда ему письма, дневник дяди – а дневник ещё попадётся, не сомневайтесь! – Соснин и из приличия не стал бы вчитываться, так, недоуменно, если не издевательски, хмыкнул бы и отложил в сторону: тогда его могло взволновать лишь овладение очередной юбкой. Нынче же он поседел, его проняло. Чем не поворот для избитой темы?

Да, пусть и морщась от высокопарной ли, сентиментальной строки, он уже готов был вчитаться, глянуть на отсидевшего своё лагерника восторженными глазами недоросля. А что? – дядя, когда путешествовал по Италии и писал, был куда моложе, чем Соснин ныне. И ещё – вольно ли, невольно примеряя судьбу дяди к своей, окутываясь на миг чужим флёром, разве не становился он в своих глазах хоть чуть-чуть значительнее?

открытие

Да, распрощавшись с легкомысленным наплевательством, Соснин уже не соблазнялся и механической примеркой незнакомого опыта – допустим, дядя лишь позабавился, сочиняя свои устные и письменные послания, и благополучно умер. Но теперь-то он навязывал Соснину искус скрытого лицедейства, подстановки себя в другого, воображённого, то бишь искус писательства.

Множились рисунки судьбы, с мучительным наслаждением Соснин переживал потерю, в которой была и его вина. Сейчас, спустя годы, он, разумеется, сумел бы войти в контакт с дядей, с искренним интересом расспросить об увиденном, испытанном. Однако и Илью Марковича, продлись его срок, добавочные годы разительно изменили бы – он мог оглохнуть, впасть в маразм, онеметь от паралича: старость ведь награждает не только лысиной или лунью. Вот почему жутковатым открытием Соснина, разом резанувшим по сердцу и голове, стало то, что жизни его и дяди соединила, замкнув токопроводную цепь, дядина смерть.

у гроба (небытие определяет сознание?)

Занавешенное байковым одеялом зеркало, каллы в ведре, на которое натыкались со звоном.

Разглядывая заострённый резцом смерти профиль, Соснин, конечно, думал о футляре, покинутом чем-то эфемерным, что так недавно ещё вдыхало в кожу и кости жизнь, конечно, он думал о душе, нестерпимо витающей над покойником.

Жалили ядовито-зримые мысли, он видел себя в старости пугающе-похожим на дядю – изгибом носа, надбровий, полноватой нижней губой; пепельной сейчас и, кажется, затверделой. В эгоистическом помрачении он вместо того, чтобы смиренно скорбеть, откуда-то, с недостижимо-высокой, но при этом и близкой точки смотрел на себя. Голова кружилась, делалось душно, хотя из открытого окна, где хмурилась, затем проливалась тучка, потягивал сквознячок; ему даже ноздри щекотал сладковатый запах – нервно-паралитическое внушающее клубление обволакивало, словно дядина душа не отлетела немедленно в запредельность, замешкалась и, почуяв внутреннюю опустошённость Соснина, примерялась-прицеливалась, а то уже и по-хозяйски в нём обосновывалась – пусть не вся душа, пусть малая её доля, если она на доли делима, и он, тогда ещё не веря в переселение душ, ничуть не тревожась вероятностью такого рода миграций, был польщён всё же тем, что дядина душа не долго привередничала, выбрала его, малодушного ли, бездушного и, обживаясь в новом обличье, смотрит, смотрит на покинутое тело е г о глазами. Соснин качнулся, едва не грохнулся от чертовщины мысленных превращений, от ужаса зрения, которое, измудрившись, видит далеко-далеко, соблазняет увидеть самого себя старым, больным, мёртвым и, при пугливом отпрыгивании назад, в пустоватую юность, наполняет её ожиданиями изводящей непостижимости.

Но с божьей помощью крышку заколотили.

на солнечных похоронах

Когда тронулись, дождь уже отшумел, разгорелся день.

Кладбище было у чёрта на куличках, на Щемиловке. С долгими объездами мусорных свалок и котлованов тащились по правому берегу Невы мимо пустырей, гор щебня, чадивших заводиков-развалюх; за бетонным мостом – старые цеха, бесконечный забор с прогнившими фанерными заплатами. Наконец, заблестела свежеумытая листва, засияли чёрные грани памятников с потускнелым золотом могендовидов. Маленькие коричневые лики в выпуклых овалах фотоэмали, точно зрачки перевёрнутых вертикально глаз, не мигая, всматривались в непроглядный хаос.

Поделиться с друзьями: