Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Дядины письма, заметки, пусть и с подробным пересказом тирцевских рассуждений, вовсе не поражали глубиной, остротой… да и глупо было бы в них, давным-давно написанных, искать интеллектуальные откровения, разве что они – формой самой! – отражали маниакальную зацикленность русской мысли, которая так и не сподобилась додумать до конца ни одну из корневых идей национальной судьбы, зато вдохновенно зарастала сорняками вопросов, с мазохистской гордостью называемыми проклятыми, и – откладывала на потом мучительные прополки.
По правде сказать, Соснин вообще не находил в письмах ничего исключительного – несобранные, грешившие красивостями; дядя пробовал на вкус слог и не прочь был им упиваться.
Ну а наблюдательность,
Но это – первое впечатление, закономерное, если доверяться теориям Бухтина о «просто тексте», внешне-бессодержательном.
По мере чтения исподволь прояснялось, что и сам-то дядя не ревнив, не завистлив, не… его отличали сплошные не.
Заурядность, которая волею судьбы вписывалась в повороты истории? Нет, скорее – незаурядность, за которую не ухватиться. Что же до позёрства, сентиментальности, то и слабый намёк на тот ли, иной изъян характера или слога размывался следующим абзацем; вот уж странность так странность! – у дяди не было черт, чёрт-те что! – писала полая, незаурядно-обаятельная личность без свойств.
Пусть не нимб, пусть ореол всего-то.
Пусть. Но где же натура? – страсти, боль… где миллион терзаний, комки в горле, взрывы чувств, ломающие округлость эпистолярности?
Соснин порывался критиковать стиль, но попадал под обаяние тотальной уклончивости; стиль был – не было человека, вот что действительно поражало! Будто Илья Маркович Вайсверк посетил сей мир не полнокровным мужчиной тонкой нервной организации, даже не облаком в штанах, а созерцательным, парившим над бытийными треволненьями духом – зрячей аурой, ей-богу!
И заподозрил Соснин, что никакие это не письма, так, скорлупа жанра, в меру цветистая. Хороши письма без адреса, адресата!
Формально обращаясь к Софье Николаевне, которую вряд ли рассчитывал увлечь культурной рассудочностью, дядя разыгрывал престранную партию с кем-то воображённым, кого он толком не мог представить, однако верил, что искомый «х» явится в своё время. Письма – их на добрый эпистолярный роман хватало – предлагали чтение для затравки, в них лишь смутно угадывались начала чего-то, что пока что оставалось неведомым – дядя не знал будущего своей затеи, как не знают судеб и деяний своих потомков. Он затевал и, играя, обрывал диалоги с Тирцем, завязывал – с его въедливой помощью – проблемные узелки. О, встреча на набережной Тибра случилась на удивление кстати, если бы они разминулись, о чём бы и, главное, как дядя смог написать? – Тирц славно послужил умалчивающе-говорливым агентом стиля; к медитативной вербальности, наверное, свёл бы суть такого стиля Бухтин… Тексты отделывались, хоть засылай в набор, но при этом с дразнящим умыслом растекались: подсказывая, не превращались в поводыря, не снисходили до определённости – никак не выуживалось из них то, чем кормятся и тщатся окормить учебники литературы, то бишь: идейное содержание. И тут пронзало: именно ему, ему адресованы!
И тут же Соснин усмехался.
Духовное завещание без единого конкретного слова?
Или ключевые слова вписаны между строк симпатическими чернилами?
Во всяком случае кольнуло: когда-то дядя бился над головоломками, острил перо, но не добился ясности – его дожидался?
Вот так новость! Так было, так будет – обрывается жизнь, её не вернуть, однако – ударом тока – она продлевается в другой жизни. Этой волнующей связности издавна посвящались умные книги, Соснин их читал, внимал историческим и генетическим перекличкам, совпадениям культурных склонностей,
типов личностей, не говоря уж о никем не опровергнутой вероятности переселения душ, к которой с годами и он стал относиться вполне серьёзно; правда, книги, проглоченные им, непосредственно его не касались, а старенькие листки… и на тебе, дошло – именно ему адресованы.Что же подвигало Илью Марковича так писать?
Допустим, уловил нашёптывания Провидения… внял, поверил, что у него появится племянник, прочтёт, прочтя же, примется досказывать, а то и пересказывать по-своему, наново – продолжит начатое. Мотивы налицо – Илья Маркович клюнул на посулы бессмертия; вполне эгоистичные позывы частенько маскируются благими творческими порывами.
Он узнавал себя, свои причуды.
Экзистенциальная тоска теснила грудь, сверлила голову, подленько резонировала с колебаниями вечных терзаний: не спросив, забросили в жизнь, наделили внешностью, характером, судьбой, которая навязывала взгляды, отбирала желания. Кто забросил, наделил? Анонимная сила угнетала, точила изнутри, как генетическая болезнь. У всякого своя история подобной болезни, но большинство худо-бедно притерпелось к вменённым свыше недугам, а Соснин – нет, он мнил себя чьей-то тенью ли, отпечатком, мечтал предопределение одолеть, но не умел выковырять паскудный ген.
А сейчас случился отлив, блеснуло – менять жизнь постфактум, как менял её дядя, превращая в переживание.
Увы, Соснин не догадывался, что симуляция бывает страшней болезни.
Опять заскользил взглядом по акварелькам, развешанным по опасной стене, шпалере, шкафу и буфету красного дерева, булю, канделябру, из-за коих передрались бы охотники за антиквариатом, и, вернув взгляд на стену, пожалел заточённых в бетонном узилище краплачно-изумрудных пьеро-коломбин-арлекинов от Бакста, нос защекотали испарения серебряного века – последние его флюиды высасывало, словно вьюшка, небо, лиловевшее в открытой форточке.
– Попробуйте, клюква в сахарной пудре, вчера в булочной досталась коробочка, чуть не затоптали, думала, пора на мне ставить крест; теперь казнюсь, что не две взяла.
И торжественно сдёрнула полотенце с заварочного чайника с синими птицами, придвинула сахарницу; Соничка, утонув в подушке, дремала.
Но замелькал балетный дуэт, Софья Николаевна приподняла через силу, с натяжением шейных жил, голову, досмотрела номер и придирчиво следила за тем, как молоденькую ломкую балеринку выводил кланяться матёрый танцовщик с порочным ртом и мышцами мясника.
– Перемены в искусстве внезапны, как снег на головы, да? Смертельно надоели па Петипа, руки-ноги немели от арабесок, поддержек и – трах-та-ра-рах – дягилевские фантазмы покорили Париж, где всякий миг кичился модой, бегом впереди времени. На императорской сцене запрещалось оголять ноги, охрой рисовались коленки, пятки поверх трико и вдруг – долой жёсткие корсеты, пуанты! О, именно вдруг? Да! Сергей Павлович ненавидел сомнения с разглагольствованиями, молниеносно заражал страстью к невиданному, и мы счастливо выворачивались наизнанку, а зал на премьерах в Шатле, обезумев, взрывался: никакая клака так бы не бесновалась! И ещё Леон написал чудесные джунгли… Нечто божественное вело всех нас тогда в Шатле… захудалый был театр, зато аренда его стоила дёшево, и театр тот навсегда прославился.
А новизна требовала жертв, да?
Соничка и я танцевали нимф – со свёрнутыми головами, растопыренными руками, пальцами; окаменелые, с чарующей неестественностью изломов, будто модернистские скульптуры, выплывали на сцену. Наутро болело тело, а мы, изнывшись, ждали вечернего спектакля, как дети праздника, торопили часы. Хотя Дягилев с Фокиным – тот, пока шли репетиции, зачастил в Русский музей, подолгу просиживал на банкетке в зале классицистов, на «Последний день Помпеи» смотрел, вдохновлялся совершенными позами, жестами – непрестанно спорили о том, что красиво-некрасиво и разругались вдрызг, противоестественный «…Фавн» доконал их союз.