Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Похлопав крыльями, взлетели две утки, снова плюхнулись в воду.
– В Риме не приживалась стилевая определённость? Одна готическая церковь, один подлинно-ренессансный палаццо. Что же до барокко, то оно изначально неопределённо. Не потому ли родилось в Риме?
– Поздравляю! Вот и сошлись мы с вами, сошлись! – воскликнул Тирц, нервно расстегнул пиджак, рубашку у ворота, будто его, не ренессансные формы, сдавливала удавка и ему не хватало воздуха для вольных слов, – Вёльфлина в прошлом году издали по-русски, я перечитал, поныне свежо. Но и он со своим зорким и пытливым благоразумием так и не провёл чётких отличий между тем, что называли ренессансом, и тем, что назвали позже первым барокко. Может быть, из-за того не провёл, что чётких отличий не было? Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном. Отречение от понятного. Потребность в захватывающем. Всё так, барокко действительно вбросило в мир новую меру – безмерность. Хотя это – фразы, красивые и точные по посылу своему назывные фразы. Откуда вдруг взялась тоска души, отчего вдруг, не по мановению же волшебной палочки умонастроения сменились? Что, исторический ветер, разочаровываясь в ренессансном идеале классического единообразия, изменил направление, в безмерную сторону барокко подул? Ну а схемы, ссылки на те ли, иные пластические тонкости и детали, суть бледные
Я перебил. – Не только с первым. На Лунгара теперь рококо с ренессансом, вроде бы враждебные, умиротворённо смотрят лицо в лицо.
Тирц торопливо кивнул, хватил воздуха. – Да, да, Илья Маркович, есть у нас преимущество, мы не так видим уже, как видели, к примеру, Перуцци или Виньола то, что сами рисовали и строили. Чтобы хоть как-то разобраться в первом барокко надо было узреть второе.
Чуткие самописцы были подключены не только к глазам, но и к ушам? Как иначе удалось бы все слова дорожного диалога перенести в тетрадь?
Едва он разогнался, я опять перебил; почему-то нарастало раздражение тем, что во всём я был с ним согласен, он выговаривал слово, а я чувствовал, что это же слово и я сказал бы, пусть на миг позже. Наверное, замедленность моих реакций и раздражала меня, чтобы, наконец, опередить Тирца, я опять и совсем уж невежливо перебил. – Узрели, удивились, но так и не разобрались: кто, кто поимённо, всё же раньше воспалился и возбудился, с чего действительно началось барокко? С формальной изобретательности, увязывавшей привычное с необычным? Вот Микеланджело для дворца Консерваторов капители придумал, диво-дивное, а не капители! И интерьерные колонны заглубил в полукруглые стенные ниши, те колонны, что снаружи, прижал к пилонам, никто до него так колонны не прижимал, а он прижал! И ещё – принято было каждый этаж фасада по-отдельности прорисовывать, строго выдерживая пропорции, а он… Поймаю-ка вас на слове, Пётр Викентьевич, – присвоенные формы античности преобразовывал ренессанс, так? Но преобразовывал на основе правил, которые сами для себя писали Альберти, Виньола, их и судить поэтому легче, сверяя с печатными правилами натуру: Виньола вроде бы своим же правилам изменил, ага, к барокко приблизился. Наивное для искусствоведения доказательство от противного. А ведь барокко и впрямь без теоретиков и правил удалось стать вершиной бурных преобразований. Да, схемки, детальки – так ли, эдак поставлены, отступив от тектонических приличий, колонны, так ли, эдак выражена борьба формы с материей – лишь иллюстрировали книжные догадки о разрозненных признаках переходности, хотя главное барочное достижение в том, возможно, что Микеланджело отдельные элементы ордерной системы – пилястры, колонны, капители, карнизы, фронтоны – не только по-своему перерисовывал, не только выгибал их, разрывал и размещал так, как никому не дозволено было до него, связывая воедино этими элементами все этажи фасада по высоте, но, исключительно доверяясь фантазии, превращал их, прежде всего, в элементы неповторимой системы сочетаний – своевольные, насыщенные, композиционно напряжённые орнаменты. Ренессанс кичился каноничным следованием ордеру. А барокко с лёгкой, сильной и властной руки Микеланджело явило свободные композиции из ордерных, но художественно пересмотренных, перерисованных элементов. И гляньте к чему пришёл Микеланджело, гляньте на Порта Пиа, где даже не орнамент уже из камня высечен, ордерные элементы заплетены в обрамляющий проём ворот вензель. Или – в монограмму.
– Золотые слова, Микеланджело вне стиля, – в свою очередь перебил меня Тирц, – он, гений, сам по себе, сам себе стиль. Хотя, как кажется, Капитолий полно выражает дух барочного Рима – это сразу и начало барокко, и конец его, капитолийские дворцы, площадь всё-всё уже о барокко знали. Такова печать гения, его устремления всегда запредельны. Как обещал в стихах? – когда умру, умру за красоту! Барочный девиз, удел.
Облако задело масличные деревья на гребне холма.
– Борромини тоже умер за красоту?
– У гения, ринувшегося в неизвестность, и провал трактуют потом как поразительную удачу, – достиг меня голос Тирца, не услышавшего моего вопроса. Я стоял, Тирц поодаль прохаживался медленно по обочине, сам с собой разговаривал.
Я подошёл к нему.
– Провал у Микеланджело?
– Провал! Причём, явный, во всяком случае, зримый! Разве не проваливается купол собора Святого Петра? Приближаетесь, купол с какой-то нелепой стыдливостью вниз и назад сползает, уродливо срезается аттиком и фронтоном. Думаю, что и сам Микеланджело, если б дожил и своими глазами смог увидеть, что натворил, разгневался бы. Бедный Воронихин испугался повторить объёмно-пространственную ошибку гения, забавный зиккурат соорудил под ротондой Казанского собора, чтобы приподнять купол, заберитесь в доме Зингера на третий или, лучше, на четвёртый этаж, полюбопытствуйте. Но позднее провал Микеланджело превратили в его удачу, якобы он, гений из гениев, загодя барочный эффект спланировал – при взгляде издали купол небесной синевою омыт, когда приближаешься, исчезает, проваливаясь за фасадный портик, в соборе вновь возникает и воспаряет, но изнутри… так, – засмеялся, – барокко постфактум обрастает комплиментарными теориями.
– Судьба уберегла, не увидел своего провала. А если бы дожил, увидел, на себя бы разгневался? С его-то гордой самоуверенностью?
– Тут купол, купол… единственный, кому мог завидовать Микеланджело, был Брунеллески! Думаю, мечтал превзойти флорентийский купол, но провалился.
– Бернини, оформлявший, если так можно сказать, наше приближение к провалу Микеланджело, предусматривал эффекты зрительной подвижности своей колоннады? Или позднейшие воспеватели-теоретики и в колоннаде соборной площади то, что захотели, увидели? И нам свою точку зрения навязали?
– Кто знает, о чём Бернини десять лет думал, пока с колоннадой возился.
– Одиннадцать.
– Тем более, – Тирц недовольно посмотрел на меня, согнул и разогнул руку, потёр разболевшийся локоть, – колоннада огромная и, действительно как будто подвижная, мы чтобы нам чужие слова не навязывалия, можем своим словам верить или не верить. Для Бернини, тонкого и нервного скульптора, она, огромная колоннада, сделалась испытанием на выдержку. Его пальцы привыкли декорировать, лепить невесомо-нежные складки, как чудесно вылеплены бронзовый балдахин или… мраморная накидка на слоне… живая материя. Я, Илья Маркович, кружил, кружил как-то по Навоне, присел на бортик фонтана передохнуть, так водные складки, которые лёгкий ветерок гнал, и те, почудилось, Бернини из жидкой бирюзы вылепил. А колоннада требовала десять лет обстоятельности…
– Одиннадцать!
Застыл удивлённо, сбитый с толку вредной моей назойливостью. – Одиннадцать? Пусть так. Колоннада огромная, грандиозная, но не мёртвая, а уж загодя ли, в чертежах, Бернини разыгрывал зрительные эффекты, сами ли собой получились…
– Бернини поначалу был опасен для Рима, его, флорентийца по происхождению, захватнический талант мог омертвить Рим сухостью, скукой.
– Флорентийский дух опасен, ох, как сдавленный и задавленный собственной гордыней дух опасен, – изобразил, панически закрыв руками лицо, испуг, – но римский-то вольный дух прочнее, сильнее, – рука задела куст, улыбка сползла с лица. – Конечно, римляне терпеть не могли выскочек-флорентийцев, в художествах те первенствовали, причём, заслуженно, в папы неожиданно пролезали. Однако… Плюньте в глаза тем, кто надругался над истиной! Как, как и когда в изысканном скульпторе, откуда бы не были родом его предки, мог вызреть захватнический архитектурный талант? – успокаиваясь, всерьёз заговорил Тирц, – гигантская, но не нагруженная колоннада как раз удалась ему, у греков-архаиков тяжёлые дорические периптеры величаво-статичны, намертво вросшие в землю, они в подлинном смысле этого слова – памятники, а у Бернини… Ему не удался отдельно взятый фасад? Да, фасад дворца Пропаганды сухой, скучный. И такое – почти напротив вольного наклонного разлива Испанской лестницы – нам сразу в глаза бросается. Пользуясь своими преимуществами, мы теперь сравниваем и строго судим, но Испанская-то лестница много лет спустя после появления берниниевского дворца разлилась, кто знает, может быть, сухость берниниевского фасада как раз и подсказала автору лестницы её пластические вольности. Не верьте неблагодарным сказкам про Бернини, опасного захватчика священных пространств, на сей раз – сказкам не воспевателей, а хулителей, столь же рьяных. Не забыли в чём тайна Рима? В энергии, да, в неиссякаемой энергии: барокко, рождённое Римом и – прежде всего – для Рима, запечатлело драматизм многовековой римской судьбы, стало вершиной преобразований античных форм, ибо наново высвободило их символическую энергию, затопило ей Рим.
– Сама энергия, высвободившись, преобразовалась?
– Не придирайтесь к словам, я не естественник, не физик какой-нибудь, бог миловал, не научную теорию излагаю! – вспылил Тирц, ударив молниями из глаз, но – вспыльчивый и отходчивый – глотнул воздух, продолжил, – не скажу, как символическая энергия античности преобразовывалась в барочную, не допущен в дьявольски-божественную лабораторию, скажу лишь, что ренессанс поклонялся античности, благоговел, а дерзкое барокко, как вы сами заметили, разрывало привычные связи между элементами античных форм, оживляло их в изощрённых перекомпановках, заряжало душевными смутами и необузданной волей творцов-художников, которые рвались в бесконечность, которых и самих-то популярность поднимала на пьедесталы… сколькими анекдотами и легендами окутались барочные памятники…
Выслушал кое-что из анналов соперничества Бернини и Борромини.
– Сидел на бортике фонтана, смотрел на лукавую головку Святой Агнессы и – поверите ли? – ощущал прилив сил. Не в весёлых ли каменных перебранках запечатлевался, чтобы и для нас его сохранить, выплеск живой энергии? Барочный Рим забурлил. Вы, Илья Маркович, слышал, к создателям синема близки. Я вот кусочек из разрекламированной недоклеенной ещё «Кабирии» сподобился посмотреть: третий век до нашей эры, принцесса, ставшая рабыней, герой-великан, спаситель её, и невиданных эффектных трюков в ленте будет полно, вся Италия вскоре ахнет, слоны Ганнибала пересекать будут Альпы, но подскажите синематографистам, если случай представится, после непременного, громкого успеха «Кабирии» из эпохи второго барокко снимать, подскажите. Приезд хотя бы королевы Христины в Рим, – вот для синема героиня! Разве по такой – гордой, храброй, жалкой, беспощадной, нежной – синема не плачет? Когда из кареты выходила, кардиналы перед ней расстилали мантии…
– Не кардиналы, один кардинал, Адзолини.
– Пусть один! Всё так ярко вспыхивало вокруг неё, всё, что связано с ней, просится на экран – опера с верблюдами, слонами. Или рыцарский турнир, который для Христины закатили Барберини у пчелиного своего дворца.
Однако и барокко, жизнерадостное, пышное, роскошное – лишь период в Римском развитии, – Тирц, неуступчивый и вдохновенный проповедник азбучных истин, уже не в силах был сойти с заменившей ему кафедру тропы, извилисто тянувшейся вдоль кустов, хотя давно мотор урчал, звал в дорогу, – но каков же общий его закон? Античные – и египетские – символы были отданы на откуп векам, свершалось чудо вынужденной терпимости! Обелиски с иероглифами вставали перед церквями, греческие ордера в латинской трактовке воскресали на романских фасадах, крест над Колизеем в память христианских мучеников, который подняли по указу папы, спасал от разграбления-разрушения ненавистный языческий цирк; и – принялись поклоняться бронзовому язычнику на коне, благо невежды перепутали Аврелия с Константином. И заморские львы возлегли у лестницы, ведущей к площади Капитолия.