Приволье
Шрифт:
— А чьи написаны имя, отчество и фамилия? А?
— Ныне люди грамотные, написать все могут.
Однако после того как в Мокрой Буйволе прошло тайное голосование и управляющим отделения был избран Андрей Сероштан, у Силантия Егоровича резко изменилось отношение к стоявшему посреди хутора бронзовому чабану. Теперь он уже не отрицал, что это он, Силантий Егорович Горобец.
— В нем не сам я, а моя душа, — говорил он. — А стоит и смотрит в степь потому, что привык жить с овцами там, на приволье. Так что зараз мне помирать никак нельзя. Надо стоять и поглядывать на степь.
И еще от него можно было услышать:
— А что смотреть да приглядываться? С какой стороны к нему ни подойди, как ты на него ни взгляни, а завсегда узреешь меня,
— А шляпа чья?
— И шляпа моя. Настоящая, будто снята с моей головы, — отвечал старый чабан. — На что моя жинка Феклуша женщина старорежимная, до сей поры в бога верует, так и она удивляется. Подумать только, говорит, ить ты стоишь не живой, а каменный, а какая на тебе имеется схожесть… А что тут удивляться? Ить мастер же делал… Тут что важно заприметить, — часто пояснял он, особенно молодежи, — не мое возвышение, а ярлыгу и мои руки на ней. Шляпу тоже не пропустишь, увидишь, но ярлыга и руки на ярлыге — поглядите на них — горобцовские. Тут мастер точно все подметил.
Иногда, подвыпив, говорил:
— Эх, жизнюшка! И чего ж ты, красавица, от меня отвернулась и повернулась к Сероштану? Ну ничего, все чабаны не помрут, вон один уже поставлен на веки вечные. И как бы Сероштан ни показывал свою ученость, как бы ни хвастался тем, что окружил овец изгородями, а все одно над всей Мокрой Буйволой возвышается не Сероштан — далеко ему до этого! — а я, Силантий Егорович Горобец. И что бы с овцами ни случилось, в каких закутках бы их ни держали и чем бы ни кормили, а горобцовская чабанская фигура никогда не забудется, потому как вот она, у всех перед очами стоит и будет стоять извечно. Моя богомольная Феклуша дажеть такое придумала: ты, Силантий, теперь изделался ангелом, самим богом ты данный. До чего додумалась старая, а? Тебе, говорит, теперь надо прямиком лететь на небо. Ну, что скажешь старой? Живой я и тут, на земле, стою не ангелом, а человеком.
Иногда, сильно разозлись на Сероштана, он обращался к нему, говоря:
— Слышишь, Андрюха, не очень-то выскакивай поперед других, не модничай с овцами, а то вот этот медный чабан от тоски да от давней обиды не сможет более устоять на месте, вскинет ярлыгу на плечо, шагнет к твоим загородкам и выпустит на волю все отары. Да еще и скажет: ну, пленницы, идите-идите, паситесь себе на свободе.
Дома Силантий Егорович приютил трех волкодавов, тех, какие когда-то были у него при отаре, а теперь, после строительства овцеводческого комплекса, остались, как и он сам, не у дел.
— Но я хоть пенсию имею, а вы должны существовать безо всего, — говорил он, лаская собак. — Но ничего, други мои, по старой дружбе будем жить вместе. Силантий вас не оставит в беде.
Следует заметить, что собаки из многих отар разбежались по хуторам — одни прижились в чужих дворах, другие стали бездомными, блуждали по степи, ловили хомяков, ими кормились и постепенно совсем одичали. Своих же волкодавов — Полкана, Молокана и Монаха — Силантий Егорович действительно не дал в обиду. Он относился к ним, как и прежде, с той особенной лаской, с какой могут относиться к собакам только настоящие чабаны. Один раз в сутки, как и полагалось, варил для них овсяную или ячменную похлебку, ходил по дворам и там, где забивали животину, просил костей или требухи. Словом, Полкан, Молокан и Монах жили припеваючи, только жизнь у них была чрезвычайно однообразная и скучная. Правда, по воскресеньям и для них находилась небольшая работа. Случалось это, когда на рассвете Силантий Егорович накидывал на плечи бурку, надевал на голову такую же старую, видавшую виды войлочную шляпу, на плечо клал ярлыгу и с собаками уходил к Дому культуры.
Начинало только-только рассветать, когда он становился на колени перед своим бюстом. Собаки по его команде садились на задние лапы, тут же, рядом с ним, скучающими глазами смотрели по сторонам, поджидая, когда хозяин скажет «у-а-а!». Старик не спеша, с достоинством расправлял стрелы седых усов, кланялся до земли и что-то шептал. А вот что
он шептал в эти минуты? Точно никто не знал. Хуторяне терялись в догадках. Одни утверждали, будто вместе с поклонами он обращался к своему двойнику, говоря: «Эх, Силантий, роднушка ты мой! Ежели б ты знал, как меня обидели Суходрев и Сероштан. Отлучили меня от овец, и как мне зараз трудно живется без дела. Тебе-то что, стоишь героем, у всех на виду, а я хожу по земле и меня ноги от обиды не носят. Нет, Силантий, тебе моей печали не понять, потому как ты не живой, а каменный. Нету у тебя души. Вот и волкодавы вместе со мной не живут, а мучаются, бедняги. А через чего мучаются? Через мое безделье. Им бы овец стеречь, с волками бы драться, а они как неприкаянные ходят следом за мною, шалеют от скуки и все чего-то ждут. А чего? Нечего им ждать…»Другие уверяли, что Силантий Егорович, кланяясь своему бюсту, нашептывал какие-то стихи, восхваляющие жизнь степных людей. Что это были за стихи, кто их сочинил? Никто не знал.
Наконец, третьи уверяли, что Силантий Егорович, когда кланялся, то крестился и читал какую-то молитву, якобы научила этому его жена Феклуша. Но опять же толком никто не знал, о чем эта молитва и с какими сливами старый чабан обращается к богу. Однако всем было известно, что эти поклоны и шептания продолжались минут пять, не больше, затем Силантий Егорович вскидывал на плечо ярлыгу своей сильной рукой и говорил собакам: «У-а-а!». Тут же, как по команде, три кобеля, подняв морды, завывали протяжным волчьим воем. После этого Силантий Егорович поднимался и, не оглядываясь, шагал домой, а впереди, него, как стража, важно шли Полкан, Молокан и Монах.
Как-то в Мокрую Буйволу приехал из Ставрополя молодой мужчина специально для того, чтобы побеседовать с Силантием Егоровичем Горобцом. На нем был темно-синий плащ, легкая шляпа, в руках пухлый коричневый портфель. Одни говорили, что этот мужчина собиратель фольклора, а другие узнали в нем переодетого в штатское милиционера из села Скворцы. Сам же говорил, что приехал узнать и записать и на бумагу и на магнитофон, что же старый чабан нашептывал, стоя на коленях перед своим бюстом, чтобы этим пополнить, как он выразился, «копилку народного творчества».
Собирателю фольклора Силантий Егорович сказал так:
— Это не я ему наговариваю, это он мне наговаривает.
— Что же он говорит? — поинтересовался приезжий. — Какие, слова?
— Так, разные, пустяшные… Видно, делать ему нечего, вот он всякое и мелет.
— О чем же именно? — допытывался собиратель фольклора. — Приведите хоть какой-то пример.
— Ну, к примеру, о том, как ему скучно и нудно день у день стоять на одном месте. В степь его тянет, а сойти с места не может.
— А вы, видать, хитрый старик, себе на уме.
— В мои-то годы можно малость и похитрить, — ответил Силантий Егорович и умолк.
На этом разговор и был окончен.
Еще приезжал местный поп Иннокентий из села Богомольного. Без рясы, в мешковатом пиджаке и в картузе, похожий на старого пасечника. Дошли, оказывается, и до него слухи о том, что старый чабан нашептывает какую-то молитву, и вот ему захотелось узнать ее. Тоже уехал ни с чем. Ему Силантий Егорович сказал, как отрубил:
— Батюшка Иннокентий, вы в наши, чабанские, дела не вмешивайтесь. Мы тут в своем доме, и сами как-нибудь разберемся.
Третьим, кто заинтересовался таинственным шепотом старого чабана, оказался я. Сперва мне пришлось поговорить с хуторянами и от них узнать: да, верно, каждое воскресенье Силантий Егорович со своими волкодавами приходил к бюсту, падал перед ним на колени, как перед иконой. Да, верно и то, что он будто бы читал какую-то молитву, хотя все в один голос утверждали, что в бога старик не верил. Да, верно и то, что он якобы рассказывал о себе, о своем пастушечьем детстве, о том, как пас овец. Находились и такие, кто уверял меня: старик вообще ничего не говорил, а только так, для видимости, шевелил губами, а потом подавал команду собакам, и те издавали недружное завывание.