Приволье
Шрифт:
— Оказывается, нужны свидетели? — искренне удивилась Марта. — А мы и не знали.
— Теперь будете знать, — с улыбкой ответила женщина.
Впереди у нас было тридцать дней, времени много. И все же мы, вернувшись домой, сразу начали перебирать фамилии тех своих знакомых, кого можно было бы пригласить в свидетели. Мы решили, что Марта поговорит со своей подругой Людмилой Колечкиной, а я — со своим сослуживцем Николаем Роговым. Затем все наши мысли и разговоры были обращены к тому радостному для нас событию, что я со вчерашнего дня был зачислен на должность собкора и уже послезавтра, в пятницу, должен был лететь в Кишинев на республиканское совещание животноводов. В кармане у меня лежали командировочное удостоверение, билет на самолет, и деньги — суточные. Мне было приятно сказать Марте, что вот мы, считай, и выкарабкались из беды: часть командировочных денег я оставлю ей с Иваном.
— Марта, а когда я вернусь, то к тому времени, глядишь, подоспеет и получка, — весело добавил я.
— Миша, ничего мне не оставляй, — сказала Марта.
— Как же вы с Иваном?
— А ты как там, в командировке? Я-то дома…
— Я как-нибудь.
— Проживу. Поеду на эти дни к матери. — Марта смотрела на меня печальными немигающими глазами, через силу, невесело улыбалась, показывая свои мелкие и острые зубы-пилочки. — Миша, поцелуй меня.
Голос у нее глухой, тихий, с оттенком скорби.
— Да ты что? Я о деньгах, а ты…
— Поцелуй, я прошу… И не так, как целовал раньше. Поцелуй меня, как жену, будто мы уже расписались.
— Пожалуйста, с превеликим удовольствием. — Я поцеловал ее мелко дрожащие губы и увидел в ее глазах слезы. — Что с тобой, Марта? Ты побледнела. И слезы…
— Мне страшно, Миша…
— Чего же ты боишься?
— Меня страшит предчувствие, — плача говорила она. — Мне кажется, я потеряю тебя.
— Ну что за глупость! И надо же такое придумать? Да выбрось все это из головы. И забудь.
— Не могу. Я загадала: если мы сегодня не распишемся, значит, не миновать беды… И мы не расписались. А ты веришь в предчувствие?
— Не верю и тебе не советую верить. — Я обнял ее, поцеловал ее мокрые губы, не зная, что ей еще сказать. — Глупость все это. Как можно верить в какое-то предчувствие?
— Нет, Миша, это не глупость. Не я чувствую беду, а сердце мое.
— Мы же не расписались сегодня только потому, что там у них свои порядки. — Я заглянул ей в лицо, она также через силу улыбнулась мне. — Подождем эти тридцать дней, больше ждали… А знаешь что? Поедем завтра к твоей мамаше? Переночуем у нее, а в четверг вернемся. Я давно не видел ни Анастасию Ильиничну, ни Верочку. Приедем и скажем твоей матери, что мы теперь муж и жена и что я прибыл к ней уже как зять. Пусть готовит угощение.
— Зачем же обманывать?.
— Это не обман. Через месяц мы распишемся. Так поедем, а? Поедем, а? Повидаемся с Верочкой, да и она пусть посмотрит на своего братца Иванушку. Ну, поедем, Марта? Зачем слезы? Я знаю, мать обрадуется…
— Слезы оттого, что обидно. Опять улетишь.
— Я же теперь разъездной, дома сидеть мне не полагается, — хотел я отшутиться. — Через неделю вернусь. Ну так что, поедем к матери?
Марта кивнула. По щекам ее катились слезы.
Ехать в деревню Быково, где жила мать Марты, было просто и удобно: от Белорусского на электричке до шестой остановки. От платформы до Быково — пешком, метров двести, не больше. Деревню было видно в окно электрички, хатенки ее мостились на взгорке, вокруг — ровное, по-осеннему неприветливое поле. Мы направились по знакомой, утрамбованной до звона дорожке, от нее во все стороны разбегались тоненькие березки-подростки. Место нам знакомое, мы с Мартой не раз проходили здесь, только теперь нас было не двое, а трое. Завернутый в одеяло и перевязанный у головы зеленым шарфиком Иван преспокойно спал у меня на руках и казался мне таким же невесомым, как и там, в аэропорту.
Марта шла впереди в коричневой, домашней вязки, шапчонке, махрок которой спадал набок и покачивался. По тому, как у нее была опущена голова и как нетвердо ступали ее ноги, обутые в порыжевшие, со стоптанными каблуками туфли, нетрудно было догадаться, что на душе у Марты было невесело. Она не оглядывалась, казалось, в эту минуту забыла и обо мне и о сыне — хотелось бы узнать, что у нее было на уме. Может, опять думала о своем предчувствии? Вспомнив ее вчерашние, как мне показалось, беспричинные слезы, ее слова «…я потеряю тебя», я почему-то подумал, что ей, наверное, уже что-то известно о Ефимии. «Меня страшит предчувствие…» Что означают эти ее слова? Не зря же они были сказаны? Но какое может быть предчувствие? Думая об этом теперь, я все больше и больше склонялся все к той же пугавшей меня мысли: Марта все знает о Ефимии. И поэтому нечего ждать, пока Марта сама скажет мне об этом, необходимо во всем признаться, повиниться перед ней, и тогда — тяжесть с души долой. Стыдно? Да, это стыд мужской, унизительный и страшный. Но что поделаешь, если надо. Только как и когда ей сказать? Надо найти подходящий момент. Наверное, лучше всего рассказать ей обо всем после возвращения из командировки. Зачем ее сейчас расстраивать? С моей стороны это было бы глупо. Вот вернусь, из Кишинева и все расскажу.
Мы подходили к деревне. Уже были видны дворы и изба моей тещи, и я подумал, что вот как раз и подоспела для меня пора изменить свою жизнь к лучшему. Я все больше и больше убеждался: жизнь моя и жизнь моей семьи должна быть спокойная, уравновешенная, такая, чтобы можно было с улыбкой ложиться спать и с той же улыбкой вставать и приниматься за дело. Мысленно я уверял себя: да, так оно и будет. Если подумать: что мне нужно? Только это. У меня есть любимая жена, через месяц она станет женой законной, на руках у меня — маленькое живое существо, мое, родное, любимое. Есть у меня работа по сердцу. Я буду иметь хороший заработок. Наконец, у нас есть жилье, правда, в одной комнате нам теперь тесновато. Зато жить мы будем хоть в тесноте, да не в обиде. А там, глядишь, заимеем и двухкомнатную квартиру. Отец вернется из Конго, попрошу помочь деньгами, вступим в жилищный кооператив. Но не это главное. Для того чтобы засыпать с улыбкой и с нею же просыпаться, мне необходимо выбросить из головы и забыть не только Ефимию, а и мои раздумья о литературе вообще. Ни то ни другое мне ни к чему. Зачем думать о Ефимии? Незачем. Нужно ли что-то сочинять? Нет, не нужно. Зачем записывать в тетрадь какие-то мысли, запоминать их, обдумывать, когда и без этого можно прожить, и неплохо. А что сказал мне Никифор Петрович? «Юный друг, а писать ты все одно будешь. От этой тревожной
жизни тебе уже не уйти…» Неужели этот «лесничий» прав? А я возьму да и уйду. Но можно ли ничего не писать? Можно ли ни о чем не думать? Трудно, но, наверное, можно. Надо бросить обдумывать какие-то сюжеты, надо бросить записывать в тетрадь, и все. Бросают же курить заядлые курильщики, а пропойцы — пить водку. Нужно только захотеть и проявить твердость характера. Ведь что такое — жить радостно, счастливо? Если отвечать откровенно и по существу: вот она, моя радость и мое счастье, у меня на руках спит себе и ни о чем не думает, и еще мое счастье и моя радость идет впереди меня в коричневой шапчонке с качающимся на боку махром и с низко опущенной головой. И пусть никого не смущает то, что у этого счастья побитые, стоптанные туфельки, и ничего, что на плечах у этого счастья старое и холодное пальтишко. Все это не главное и все временное. Как только материальные дела наши поправятся, а это случится скоро и непременно, у моего счастья будут и новые туфельки, и теплое пальто с белым норковым воротником. Сейчас же для меня самое главное и самое важное — забыть Ефимию, забыть навсегда, будто ее вообще не существовало на свете, забыть мою поездку в Привольный, забыть зеленую тетрадь, забыть все, что мне не нужно, и в конце концов избавиться от запаха полыни. Думать, думать только о своей семье, о нашей уравновешенной, спокойной жизни.Примерно так, в общих чертах, я сказал о своих житейских намерениях своей теще, и она обрадовалась. После этого мои, как мне тогда казалось, правильные мысли укрепились во мне еще больше. Улучив момент, когда Марта с Верочкой ушли к колодцу за водой, Анастасия Ильинична доверительно повела глазами и глухим, сдавленным голосом сказала:
— Мишенька, зятек ты мой милый! Все то, о чем ты поведал мне насчет устройства вашей с Мартой теперешней жизнюшки, очень дажеть разумно, очень дажеть верно и правильно. Спокойная жизня, а по-людскому, по-простому сказать — счастливая. Это же как раз и есть именно то, что человеку требуется иметь на кажный божий день. Трудно вам будет с деньжатами? Ничего, попервах я подсоблю, чем смогу. У меня же свое хозяйство, не поскуплюсь для вас. К Новому году забью кабана, мясо, сало будет. А там, гляди, и сами встанете на ноги. — И, совсем понизив голос, она спросила: — Вы уже расписались?
— Подали заявление. Через месяц распишемся. За этим, мамаша, дело не станет.
— Да и я так считаю, — согласилась мать. — Было бы промеж вас согласие да любовь. А в этом, Миша, и есть людское счастье. Вот ты называешь меня мамашей — хорошо, молодец! Как приятно это слово отзывается у меня на сердце. Мишенька, славный ты парень, я полюбила тебя еще тогда, в первый твой приход.
Женщина она была немолодая, седая, а лицом еще моложавая и собой моторная, легко управлялась и с внучкой, и с домашним хозяйством. Раньше она держала корову, теперь козу. «Козье молоко и жирнее, и вкуснее, — говорила она. — Да и нам с Верочкой как раз хватает». Гладко причесанная, закрученная сзади в кулак коса — вся белая, а на полных щеках и возле глаз — ни морщинки. Она рано овдовела, муж, шофер Николай Анохин, попал в аварию, его чуть живого привезли в больницу, и там он умер, Марта тогда была маленькая, еще не ходила в школу. Живя одна все эти годы, Ильинична и не подумала найти человека и выйти замуж, и все из-за Марты. Когда же ее единственная отрада, дочурка Марта, окончила десять классов, а потом, в Москве, краткосрочные курсы машинисток-стенографисток, устроилась на хорошую работу и даже получила комнату, Ильинична, баба богомольная, перекрестилась на угол, где висела небольшая деревянная иконка, и сказала:
— Ну, слава те господи, не забыл и нас, сирот, милостивый.
Вскоре на ее голову свалилось новое горе — Марта родила. С зимы и до лета она не приезжала к матери, лишь писала, жаловалась в письмах, что у нее много работы, что не может вырваться даже в воскресенье. И однажды в светлую июльскую ночь вдруг заявилась, держа на руках завернутого в простынку ребенка. Мать покачнулась, хватаясь руками за косяк двери.
— Мама, не пугайтесь, а помогите мне, — сказала Марта, передавая матери ребенка. — Я из сил выбилась…
— Ой, доченька, и что же это такое? — завыла, запричитала мать.
— Это — ребенок, мама, — ответила дочь и опустилась на ступеньки крыльца. — Он голодный, плачет, а я не знаю, что с ним делать.
— Ой, святая богородица! Да что же тут знать? Сосок дай ему, сосок!
— Он не берет сосок… Молока у меня нету. Помогите, мама!
— О господи! Давай его, несчастного, мне… Может, спасу.
Так нежданная внучка попала к бабушке. Утром Ильинична поднялась совсем седая, с опухшими, ничего не видящими глазами. Внучку назвали Верой, и ее спасло от смерти коровье молоко и поистине материнская забота бабушки. Тогда у Ильиничны была еще своя корова — как она пригодилась! Молоко всегда на столе. Девочку кормили из рожка, и молодая, в одну ночь побелевшая бабушка, уже успокоившись, частенько говорила Верочке: «Ах ты моя искусница» вместо «искусственница». Корову Ильинична продала, когда Верочке исполнилось два года, и купила козу. По двору и по огороду все так же гуляли куры, в сажке похрюкивал кабан, тот, которого готовили к Новому году, в клетках резвились кролики. В погребке хранились и свое варенье, и свое соленье, так что многое из того, что имела старательная, трудолюбивая Ильинична, перепадало и нам: как поедет Марта к матери, так обязательно привезет то яичек десятка два, то курочку или кролика, готовых, освежеванных — Ильинична умела исполнять эту неженскую работу. Варенье на нашем столе — от Ильиничны, соленые огурчики, моченая капуста — от нее же. Когда в эту избу, имеющую две комнаты с подслеповатыми оконцами, я вошел впервые, Марта сказала матери, что я — ее знакомый, и ничего больше. Ильинична заполыхала щеками, недоверчиво покосилась на меня, потом посмотрела строго, настороженно, словно бы желая заглянуть в мою душу и там увидеть что-то для себя важное, необычное. Сейчас она уже забыла, как тогда встретила меня, а возможно, и помнила, да делала вид, что забыла.