Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проблема человека в западной философии
Шрифт:

Типическое, однозначное и доходчивое в машине и в образе нового человека идет от последней простоты, до которой воля к власти свела свои отношения с миром, а именно воплощенная в типе нового человека воля к власти становится волей человеческой массы, которая волит в этой воле саму себя как госпожу земли. Новый человек утверждается в господстве над сущим настолько, насколько воспитывает и дисциплинирует сам себя. Положение и достоинство индивида, сообщества, их взаимоотношение, ранг и строй народа и групп народов определяются в зависимости от степени и направленности той повелевающей силы, с какой они ставят себя на службу осуществления безоговорочного господства человека над самим собой. Сверхчеловек есть тип того человечества, которое впервые волит себя в качестве типа и само себя по этому типу чеканит. Мерило волевой силы предельно просто: оно в решимости волить скорее нигилистически понятое, т. е. абсолютно пустое, ничто, чем вообще ничего не волить, отказываясь тем самым от своей сущности — воли.

Как метафизика, отталкиваясь от бытия, ставила на его почве вопрос не о нем, а о сущем, так современные мировоззрения и идеологии отталкиваются от идей и ценностей, но уже не задумываются об их источнике и сути. Как метафизика, говоря об истине бытия, имела в виду категориальный охват совокупности сущего, так человек эпохи идеологий и мировоззрений, говоря об идеях и ценностях, имеет в виду овладение миром в опоре на их действенную силу. «Приходит время, — писал Ницше в 1881–1882 гг., — когда пойдет борьба за мировое господство; она пойдет во имя основополагающих философских учений» (WW. Вd. 12, S. 207). Дело, конечно, не в фактуре философских учений. Тонкости их содержания в век мировоззрений никого по-настоящему уже не интересуют. Сила «философского учения» теперь в том, что оно как таковое обеспечивает для нового человечества необходимую мета-физическую компетентность, санкцию на охват мирового целого. Ницше вовсе не имел в виду, будто борьба за неограниченную эксплуатацию земли в качестве сырьевой базы и за хладнокровное применение человеческого материала на службе воли к власти будет явным образом апеллировать к какой-то философии в качестве опоры или хотя бы в качестве фасада.

Наоборот, надо думать, что философия как учение и как культурное образование исчезнет. «Философские учения» здесь имеют смысл ясной установленности такого устанавливания, которое устанавливает сущее в целом на его бытии. Эти «философские учения» означают существо той завершающейся метафизики, которая в своей основополагающей черте, т. е. как учение о бытии в целом, несет на себе западную историю, формирует ее как новоевропейскую и предопределяет ее для «мирового господства». Это не значит, что какая-то европейская нация призвана осуществить господство над миром. Это значит, что новому человеку эпохи идеологий нечего больше делать на земле, кроме как упрочивать и увековечивать свое абсолютное господство над ней — или поставить под вопрос свою собственную метафизическую сущность.

М. Хайдеггер

Письмо о гуманизме [231] [232]

(пер. В. Бибихина)

Мы далеко еще не продумываем существо деятельности с достаточной определенностью. Люди видят в деятельности просто действительность того или иного действия. Его действенность оценивается по его пользе. Но суть деятельности в осуществлении. Осуществить значит: развернуть нечто до полноты его существа, вывести к этой полноте, producere — про-из-вести. Осуществимо поэтому, собственно, только то, что уже есть. Но что прежде всего «есть», так это бытие. Мыслью о-существляется отношение бытия к человеческому существу. Мысль не создает и не вырабатывает это отношение. Она просто относит к бытию то, что дано ей самим бытием. От-ношение это состоит в том, что мысль дает бытию слово. Язык есть дом бытия. В жилище языка обитает человек. Мыслители и поэты — хранители этого жилища. Их стража — осуществление открытости бытия, насколько они дают ей слово в своей речи и тем сохраняют ее в языке. Мысль не потому прежде всего становится действием, что от нее исходит воздействие или что она прилагается к жизни. Мысль действует, поскольку мыслит. Эта деятельность, пожалуй, — самое простое и вместе высшее, потому что она касается отношения бытия к человеку. Всякое воздействие покоится в бытии, но направлено на сущее [233] . Мысль, напротив, допускает бытию захватить себя, чтобы с-казать истину бытия. Мысль о-существляет это допущение. Мысль есть l’engagement par l’Etre pour l’Etre [234] . Не знаю, позволяет ли французский язык сказать то и другое (par и pour) сразу, примерно таким образом: penser, c’est l’engagement de l’Etre [235] . Эта генитивная форма de’l… призвана выразить, что генетив тут — одновременно gen. subiectivus и obiectivus. При всем том «субъект» и «объект» — малоуместные рубрики из области метафизики, которая в очень ранние времена подмяла под себя, в образе западной европейской «логики» и «грамматики», истолкование языка. Что кроется за этим процессом, мы сегодня можем лишь только догадываться. Высвобождение языка из-под грамматики на простор какой-то более изначальной сущностной структуры препоручено мысли и поэзии. Мысль — не просто l’engagement dans l’action [236] ради сущего и путями сущего, в смысле реалий современной ситуации. Мысли есть l’engagement со стороны истины бытия и для нее. История бытия никогда не в прошлом, она всегда впереди. Она несет на себе и определяет собой всякую condition et situation humaines, всякую человеческую участь и ситуацию. Чтобы научиться чистому осмыслению, а значит вместе и осуществлению вышеназванного существа мысли, мы должны сначала избавиться от ее технического истолкования. Начала последнего уходят вглубь вплоть до Платона и Аристотеля. Само мышление расценивается у них как «техне», процесс размышления на службе у действия и делания. На размышление при этом глядят уже в свете «праксиса» и «пойэсиса» [237] . Выходит, что мышление, взятое само по себе, не «практично». Характеристика мышления как «теории» и дефиниция познания как «теоретической» установки достигаются уже внутри этой «технической» интерпретации мысли. Это — попытка еще как-то отстоять задним числом самостоятельность — мысли по отношению к действию и деланию. С тех пор «философия» переживает постоянную необходимость оправдывать свое существование перед лицом «наук». Она воображает, что всего вернее достигнет цели, возвысив саму себя до ранга науки. Этим усилием, однако, приносится в жертву существо мысли. Философия гонима страхом потерять престиж и уважение, если она не будет наукой. Это считается пороком, приравниваемым к ненаучности. Бытие как стихия мысли приносится в жертву технической интерпретации мышления. «Логика» возникла со времен софистики и Платона как санкция на такую интерпретацию. Люди подходят к мысли с негодной для нее меркой. Мерить ею — все равно что пытаться понять природу и способности рыбы, судя по тому, сколько времени она в состоянии прожить на суше. Давно уже, слишком давно мысль сидит на сухой отмели. Уместно ли тогда называть попытки снова вернуть мысль ее стихии «иррационализмом»?

231

Heidegger M. Uber den Humanismus. Frankfurt a. M.: Klostermann, 1975, S. 5-47.

232

Настоящая работа — просмотренный для публикации и в некоторых местах расширенный текст письма, отправленного Хайдеггером осенью 1946 г. французскому философу Жану Бофре, который в связи с выходом брошюры Ж.-П. Сартра «Экзистенциализм есть гуманизм» (Sartre J.-P. L’existentialisme est une humanisme. P., 1946) спрашивал Хайдеггера о перспективах обновления смысла этого стертого понятия. Первая публикация — Hеidеgger M. Piatons Lehre von der Wahrheit. Mit einem Brief uber den Humanismus. Bern, 1947, S. 53-119. Наш перевод выполнен по изданию: Heidegger M. Uber den Humanismus. Frankfurt a.M.: Klostermann, 1975.

233

Хайдеггеровское «бытие» таково, что воздействовать на него или распоряжаться им невозможно; хотя всякое человеческое действие идет от полноты или, наоборот, от пустоты бытия, но направлено оно всегда только на сущее.

234

«Захваченность Бытием для Бытия» (франц.).

235

«Мысль есть захваченность бытия» (франц.).

236

«Вовлеченность в действие» (франц.).

237

Историк философии захочет уличить здесь Хайдеггера в некорректности; действительно, у Платона есть места, где он ясно говорит, что философия есть противоположность практическому «искусству», техне (см., например, диалог «Соперники» 137 ab). Но само это противопоставление показывает, какому контексту принадлежит платоновское понимание философии. А с другой стороны, подлинная философия, по Платону, есть опять же «техне» особого рода, занятое чистой истиной и приносящее мало практической пользы (Филеб 58 с). У Аристотеля философия — тоже «техне» (Метафизика XII 8, 1074 b 11; Этика Никомахова I 1, 1094 а 7; 18; Политика III 12, 1282 b 14), и мышление рассматривается в контексте «пойэсиса», художественно-технического изготовления, и «праксиса», действий и поступков (Метафизика VII 7, 1032 b 15 слл.; Этика Евдемова II 11, 1227 b 30).

Эти вопросы Вашего письма лучше было бы, наверное, обсудить в непосредственной беседе. На письме у мысли легко пропадает подвижность. А главное, ей тут лишь с трудом удается сохранять особенную многомерность своей области. Строгость мысли, в ее отличии от наук, заключается не просто в искусственной, т. е. технико-теоретической, точности ее понятий. Она заключается в том, чтобы слово не покидало чистой стихии бытия и давало простор простоте его разнообразных измерений. Зато письмо, с другой стороны, несет с собой целительное принуждение к обдуманной языковой формулировке. На сегодня мне хотелось бы взять только один из Ваших вопросов. Его прояснение, возможно, бросит какой-то свет и на остальные.

Вы спрашиваете: Comment redonner un sens au mot «Humanisme»? [238] Этот вопрос идет от намерения сохранить слово «гуманизм». Я спрашиваю себя, есть ли в том необходимость. Или недостаточно еще очевидна беда, творимая всеми рубриками такого рода? Люди, правда, давно уже не доверяют «измам». Но рынок общественного мнения требует все новых. Люди снова и снова готовы откликаться на эту потребность. Названия вроде «логики», «этики», «физики» тоже возникают лишь с тех пор, как подходит к концу самобытное мышление. Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных рубрик. Даже «философией» они свою мысль не называли. Мысль подходит к концу, когда уклоняется от своей стихии. Ее стихия — то, благодаря чему мысль может быть мыслью. Ее стихия — это в собственном смысле могущее: возможность [239] . Она захватывает мысль и возвращает ее таким образом ее существу. Мысль, просто сказать, есть мышление бытия. У генетива тут двоякий смысл. Мышление есть мышление бытия, поскольку, сбываясь благодаря бытию, оно принадлежит бытию. Оно — мышление бытия одновременно и потому, что, послушное бытию, мышление прислушивается к нему. В качестве слышаще-послушной бытию мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью. Мысль есть — это значит: бытие в своей истории изначально привязано к ее существу. Привязаться к какой-либо «вещи» или «личности» в ее существе значит: любить ее; быть расположенным к ней. Это расположение бытия, будучи продумано глубже, означает: дарение существенности. Расположение бытия — подлинная суть возможности, могущей не только производить то или это, но и о-существлять что-либо в его исконности, т. е. дарить бытие. «Возможность», таящаяся в расположении бытия, есть то, «в силу» чего вещь, собственно, только и способна быть. Эта способность есть в собственном смысле «возможное» — то, суть чего покоится в расположении могущего. Благодаря своему расположению бытие располагает к мысли. Оно делает ее возможной. Бытие как могуще-расположенное есть «воз-можность».

Бытие как стихия есть «тихая сила» могущей расположенности, т. е. возможного. Наши слова «возможно» и «возможность» под господством «логики» и «метафизики» мыслятся, правда, только в своем отличии от «действительности», т. е. исходя из определенной — метафизической — интерпретации бытия как actus и potentia, различение между которыми отождествляется с различением между existentia и essentia. Когда я говорю о «тихой силе Возможного», я имею в виду не possibile сконструированной голым представлением possibilitas, не potentia как essentia некоего actus, исходящего от existentia, но само Бытие, которое, будучи расположено к мысли, делает возможными мысль и тем самым о-существление человека и, значит, его отношение к бытию. Делать что-то возможным означает здесь: сохранять за ним его сущность, возвращать его своей стихии.

238

«Каким образом можно возвратить какой-то смысл слову „гуманизм“?» (франц.).

239

Vermogen, спонтанная возможность, способность (нем.). Ср. имя первого начала у Николая Кузанского — posse, «могу» (Николай Кузанский. О вершине созерцания. — Николай Кузанский. Сочинения. Т. 2. М., 1980, с. 419 слл.).

Когда мысль идет к концу, выпадая из своей стихии, она компенсирует эту потерю тем, что завоевывает себе статус в качестве «техне», инструмента воспитания, т. е. в качестве некой школы, а позднее — в качестве дела культуры. Философия исподволь становится техникой объяснения из первопричин. Люди уже не думают, они «занимаются философией». В соревновании таких занятий философии публично щеголяют в виде броских «измов» и стараются перещеголять друг друга. Господство подобных титулов не случайно. Оно опирается, особенно в Новое время, на своеобразную диктатуру публичности. Так называемое «частное существование», однако, еще не обязательно есть подлинное, т. е. свободное человеческое бытие. Оно коснеет, замыкаясь в бесплодном отрицании публичности. Оно остается зависимым от нее филиалом и питается пустым уклонением от всего публичного. Так оно свидетельствует против собственной воли о своем рабстве у публичности. Последняя, однако, сама тоже есть метафизически обусловленное, ибо вырастающее из господства субъективности, завладение и распоряжение открытостью сущего в видах абсолютного опредмечивания всего на свете. Оттого язык оказывается на службе опосредования между каналами связи, по которым распространяется опредмечивание в виде единообразной доступности всего для всех, игнорирующей все границы. Так язык идет под диктатуру публичности. Последняя заранее решает, что понятно и что надо отбросить как непонятное. Сказанное в «Бытии и времени» (1927), § 27 и 35, о «людях» (man) призвано отнюдь не внести мимоходом вклад в социологию. «Люди» не означают и этически-экзистенциально понятого образа, противопоставленного самостной личности. Сказанное там, скорее, содержит продуманное в свете вопроса об истине бытия указание на изначальную принадлежность слова к бытию. Их взаимоотношение остается скрытым под господством субъективности, выступающей в качестве публичности. Но когда истина бытия становится для мысли достойной мысли, то и осмысление существа языка неизбежно приобретает другой статус. Оно уже больше не может быть простой философией языка. Лишь поэтому «Бытие и время» (§ 34) содержит указание на сущностное измерение языка и затрагивает простой вопрос, каким способом бытия язык существует как он есть, в качестве языка. Повсюду и стремительно распространяющееся опустошение языка не только подтачивает эстетическую и нравственную ответственность во всех употреблениях языка. Оно коренится в разрушении человеческого существа. Простая отточенность языка еще вовсе не свидетельство того, что это разрушение нам уже не грозит. Сегодня она, пожалуй, говорит скорее о том, что мы еще не видим опасность и не в состоянии ее увидеть, потому что еще не встали к ней лицом. Упадок языка, о котором в последнее время так много и порядком уже запоздало говорят, есть, однако, не причина, а уже следствие того, что язык под господством новоевропейской метафизики субъективности почти неудержимо выпадает из своей стихии. Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он — дом истины Бытия. Язык, наоборот, поддается нашей голой воле и активности и служит орудием нашего господства над сущим. Последнее предстает нам как действительное внутри причинно-следственной цепи. На сущее как действительное мы реагируем расчетливо-деятельно, но также и научно, и философски, объяснениями и обоснованиями. К объяснениям относится и утверждение, что нечто не поддается объяснению. Высказав подобное, мы воображаем, что стоим перед тайной. Как если бы было уже раз навсегда решено, что истина бытия вообще держится на причинах и объяснительных основаниях или, что то же, на невозможности их отыскать.

Чтобы человек мог, однако, снова оказаться вблизи бытия, он должен сперва научиться существовать на безымянном просторе. Он должен одинаковым образом увидеть и соблазн публичности, и немощь приватности. Человек должен, прежде чем говорить, снова открыться для требований бытия с риском того, что ему мало или редко что удастся сказать в ответ на это требование. Только так слову снова будет подарена драгоценность его существа, а человеку — кров для обитания в истине бытия.

Тогда не стараниями ли о человеке движима эта наша требовательность к человеческому существу, эта попытка подготовить человека к требованиям бытия? На что же еще направлена «забота» [240] , как не на возвращение человека к его существу? Какой тут еще другой смысл, кроме возвращения человеку (homo) человечности (humanitas)? Выходит, вся подобного рода мысль волнуется все-таки насчет человечности, humanitas; значит, это «гуманизм»: раздумье и забота о том, как бы человек был человечным, а не бес-человечным, «негуманным», то есть отпавшим от своей сущности. Однако в чем состоит человечность человека? Она покоится в его сущности.

240

В «Бытии и времени», § 39 Хайдеггер предлагает считать заботу исходной чертой человеческого бытия-в-мире.

А из чего и как определяется сущность человека? Маркс требует познать и признать «человечного человека», der mcnschliche Mensch. Он обнаруживает его в «обществе». «Общественный» человек есть для него «естественный» человек. «Обществом» соответственно обеспечивается «природа» человека, то есть совокупность его «природных потребностей» (пища, одежда, воспроизведение, экономическое благополучие). Христианин усматривает человечность человека, его humanitas, в свете его отношения к божеству, Deitas. В плане истории спасения он — человек как «дитя Божие», слышащее и воспринимающее зов Божий во Христе, Человек — не от мира сего, поскольку «мир», в теоретически-платоническом смысле, остается лишь эпизодическим преддверием к потустороннему.

Отчетливо и под своим именем humanitas впервые была продумана и поставлена как цель в эпоху римской республики. «Человечный человек», homo humanus противопоставляет себя «варварскому человеку», homo barbarus. Homo humanus тут — римлянин, совершенствующий и облагораживающий римскую «добродетель», virtus, путем «усвоения» перенятой от греков «пайдейи». Греки — это греки позднего эллинизма, чья образованность преподавалась в философских школах. Она охватывает «круг знания», eruditio, и «наставление в добрых искусствах», institutio in bonas artes. Так понятая «пайдейя» переводится через humanitas. Собственно «римскость», romanitas, «человека-римлянина», homo romanus, состоит в такой humanitas. В Риме мы встречаем первый «гуманизм». Он остается тем самым по сути специфически римским явлением, возникшим от встречи римского латинства с образованностью позднего эллинизма. Так называемый Ренессанс 14 и 15 веков в Италии есть «возрождение римской добродетели», renascentia romanitatis. Поскольку возрождается romanitas, речь идет о humanitas и тем самым о греческой «пайдейе». Греческий мир, однако, видят все время лишь в его позднем облике, да и то в свете Рима. Homo romanus Ренессанса — тоже противоположность к homo barbarus. Но бес-человечное теперь — это мнимое варварство готической схоластики Средневековья. К гуманизму в его историографическом понимании, стало быть, всегда относится «культивирование человечности», studium humanitatis, неким определенным образом обращающееся к античности и потому превращающееся так или иначе в реанимацию греческого мира. Это видно по нашему немецкому гуманизму 18 века, носители которого — Винкельман, Гёте и Шиллер. Гёльдерлин, наоборот, не принадлежит к «гуманизму», а именно потому, что он мыслит судьбу человеческого существа самобытнее, чем это доступно «гуманизму».

Если же люди понимают под гуманизмом вообще озабоченность тем, чтобы человек освободился для собственной человечности и обрел в ней свое достоинство, то, смотря по трактовке «свободы» и «природы» человека, гуманизм окажется разным. Различаются также и пути к его осуществлению. Гуманизм Маркса не нуждается ни в каком возврате к античности, равно как и тот гуманизм, каковым Сартр считает экзистенциализм. В названном широком смысле христианство тоже гуманизм, поскольку согласно его учению все сводится к спасению души (salus aeterna) человека и история человечества развертывается в рамках истории спасения. Как бы ни были различны эти виды гуманизма по цели и обоснованию, по способу и средствам осуществления, по форме своего учения, они, однако, все сходятся на том, что humanitas искомого homo humanus определяется на фоне какого-то уже утвердившегося истолкования природы, истории, мира, мироосновы, то есть сущего в целом.

Всякий гуманизм или основан на определенной метафизике, или сам себя делает основой для таковой. Всякое определение человеческой сущности, заранее предполагающее, будь то сознательно или бессознательно, истолкование сущего в обход вопроса об истине бытия, метафизично. Поэтому своеобразие всякой метафизики — имея в виду способ, каким определяется сущность человека, — проявляется в том, что она «гуманистична». Соответственно всякий гуманизм остается метафизичным. При определении человечности человека гуманизм не только не спрашивает об отношении бытия к человеческому существу. Гуманизм даже мешает поставить этот вопрос, потому что ввиду своего происхождения из метафизики не знает и не понимает его. И наоборот, необходимость и своеобразие забытого в метафизике и из-за нее вопроса об истине бытия не может выйти на свет иначе, как если среди господства метафизики будет задан вопрос: «Что такое метафизика?» [241] Больше того, всякий вопрос о «бытии», даже вопрос об истине бытия, приходится на первых порах вводить как «метафизический» [242] .

241

«Что такое матафизика?» — название программного выступления Хайдеггера (см.: Новая технократическая волна на Западе. М.: Прогресс, 1986, с. 31–44).

242

Ср. «метафизический вопрос» о Ничто, развертываемый в выступлении «Что такое метафизика?». Привязка к метафизике необходима хайдеггеровской «бытийно-исторической мысли», преодолевающей метафизику, для того чтобы «сделать себя понятной». См. ниже с. 313, а также: Heidegger M. Die Uberwindung der Metaphysik. — In: Heidegger M. Vortrage und Aufsatze. Pfullingen, 1959, S. 71.

Поделиться с друзьями: