Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она живет одиноко, но жизнью своей довольна. Зовут ее Нина. Когда-то она проживала в нашем городке, пока не разменялась на Москву, где доживала свои последние дни ее больная мать. Днем она работает медсе-строй в больнице, вечером, лежа на этом широком продавленном темно-зеленом ложе, читает, запустив пальцы в конфетницу, или смотрит телевизор, или размышляет о жизни. Когда я порой звоню ей по межгороду, она разговаривает глухо и нетерпеливо, как человек, которого оторвали от важного занятия. Боже ты мой, наши занятия! Наша невидимая, скрытая от глаз людских жизнь, полная самообмана, в котором невольно участвуют все эти лица -- от Спинозы до бабушки в черном платке. И каждая вещь здесь, от статуэтки Будды до портрета сибирского кота, дышит незнанием человека самого себя, и каждая -- отражает его, как это мутное, бельмоватое зеркало в рамке, покрытой золоченой бумагой. Зеркала текут, как реки, отражая то одного, то другого, то третьего человека на своей глади. Старушка перед ним поправляла платок, которым потом занавесили стекло, подруга видела себя девчонкой, юной девушкой, тридцатилетней женщиной, увидит себя и старушкой. Что ей Спиноза? Поддерживает, как кол, переполненную плодами одиночества ветвь... По вечерам они все собираются в тесный кружок, ограждая подругу крепче, чем стены бастиона. Они шепчутся с нею, здесь она чувствует себя значительной, не то что в родном

коллективе, там-то ее называют чудачкой, странной девкой... Она смотрится в книги как в зеркало, видит отражение собственных мыслей и радуется этому. И я смотрюсь в ее стены как в зеркало и вижу себя, дрожащую от дыхания чужой жизни, пораженную догадкой о нищете собственной.

Уезжая, Нина просила меня об одном: чтобы я не забывала кормить ее хомячка. Зверек живет в клетке на кухне. Днем он мирно спит, но ночью встает и начинает бешено раскачивать стены своей темницы. Впервые услышав этот дергающийся, странный звук, я выскочила на кухню: он пытался просунуть голову между спицами клетки, он метался в поисках выхода, сотрясая ее. Глаза наши встретились, и я отвела взгляд. Я могла дать ему свободу, но мне жаль было подругу: это был единственный на свете близкий ей хомячок. Уже которую ночь я вздрагивала от звука трясущейся клетки, как от крика отчаяния, и мучилась стыдом, что не могу протянуть ему свою руку, в которой легко и естественно лежит свобода, и думала о том существе, которое также видит, как я трясу и раскачиваю в ярости свою клетку, но оно не хочет дать мне свободу, ибо -- это понимаю даже я, -- чтобы получить свободу, не надо распиливать решетку, отворять засовы, сбрасывать оковы. И все же мне больно, что я не могу помочь зверьку, потому что боюсь обидеть подругу. Вот так мы все время живем на территории чужой свободы и чужого закона. От этих мыслей мне становится душно, страшно, хочется отпереть дверь и уйти от этих стен и этих глаз, от этой умирающей в ста метрах реки, и я снимаю с полки книгу, рывком открываю ее, чтобы уйти в другую, полную свободы и вольного ветра, как парус, комнату, где стены не кривляются, а часы перестают дергаться, и погружаю измученный взгляд в простую, любимую с детских лет картину:

"...я любовался грозой, сидя в библиотеке".

15

Куда увела меня та женщина? И кто вернулся из того путешествия -- я или другая девочка? Однако с какой готовностью я приняла сторону этой женщины перед лицом настигшей нас погони... Как легко отказалась от родителей, лишь бы остаться в пыльном, затянутом паутиной чулане среди отживших свое вещей, где я уже успела сдружиться с веником, "куколкой" и даже прожить крохотную часть своей жизни. Я променяла родителей на закатный луч цвета луковой шелухи в разбитом оконце, затянутом пыльной паутиной. Я умела лепить свои гнезда из конфетных коробок и бумажных роз, плоских горячих пятаков и старых документов, вишневых косточек и фортепианных клавишей, флаконов и пудрениц. Я вила их из веток на дереве, как птица, в снежном сугробе, на речном обрыве в песчаной норе, вырытой рыбаком-одиночкой, в бетонном кольце забытой трубы и поросших земляникой окопах минувшей войны. Меня не покидало ощущение, что в лице этой женщины судьба предприняла попытку расплести узор неизбежного, отклонить мой взгляд от бездарно заигранной материи, влить в глазницы иное вещество, зрячее каждой своей молекулой, уверившее бы меня в подлинности моих чувств. Мое внимание и поныне приковывает поразительная симметрия двух смертей: Андрея Астафьева и той несчастной, помешавшейся от горя женщины, их обоих, вдруг поднятых над жизнью какой-то поистине роковой мечтою и разбившихся о третью -- невозможную, невероятную мечту о вечной любви моих родителей, которая, схваченная окоченевшими руками двух мертвецов, в конце концов пошла могильным прахом. В течение года их общей жизни они пытались разлюбить друг друга, но им это не удалось, и тогда им пришлось прибегнуть к помощи других, зная, что дело будет крепко, когда под ним струится кровь. И эта кровь никак не могла уйти в землю. Во время бурных ссор родителей она начинала бить струей прямо из выжженного на полу пятна в отцовском кабинете, фонтанировать из стен, заливать кухню, покрытую осколками разбитой ими же посуды. Я зажимала уши, но все равно слышала, как те мужчина и женщина стучат в свои гробовые крышки, призывая моих родителей на суд. Отец не мог простить маму, ведь она ему не просто изменила, а изменила в такие дни и годы, когда измена женщины могла быть расценена хуже, чем предательство. Мама била себя в грудь, пытаясь объяснить, что измены не было, ведь незадолго до войны они расстались, он уехал от нее в Москву, сделался учеником академика Зелинского, а в октябре добровольцем ушел на фронт с московским ополчением, и что -- напротив -- это она пожертвовала любовью Андрея, чтобы помочь отцу вынести его нелегкую судьбу за колючей проволокой, что это он ей изменял -- и с той бедной женщиной, и с другими. И я тогда вспоминала о странной симметрии жизни отца по ту и другую сторону фронта... Кто эта немецкая женщина, берлинская жена отца? Ведь она мать девочки, а теперь уже, наверное, девушки, почти моей ровесницы, которая приходилась мне немецкой сестрой. Увижу ли я ее когда-нибудь? Бог весть.

Нам всем становилось тесно в нашей огромной квартире, трем живым и двум мертвым, и я выскальзывала на улицу, шла через сугробы по парку к своей снежной норе, вырытой в плотном слежавшемся снегу у ограды, зная, что в ней стоит такая тишина, что туда не достучаться ни живым, ни мертвым, и что снег заносит одинаково все, даже горячую кровь -- их кровь, мою больную, оглушенную их мстительными криками кровь, выбрасывающуюся, как рыба от недостатка кислорода, на белый снег, и кровь тех двух людей, которая, разбившись вдребезги, еще была жива, еще изнемогала от утекающей вместе с силами жизни, от непереносимой боли: они как будто вымаливали друг у друга окончательный, разящий в самое сердце удар, зная, что удар этот рано или поздно будет нанесен. О Боже, ослепли они, что ли? Ведь перед ними была я! Или они не видели, что удары, которые они адресуют друг другу, попадают в меня, что их мертвые пытаются схватить меня своими ледяными руками, иначе отчего я так часто кричу во сне... Я укладывалась в своей снежной берлоге, и снег звучал как тихая песня, залечивал мой израненный слух, проходя сквозь то, что было слухом, что было взглядом, что было глубже и тише меня самой. Как ни измучили меня они, эти двое живых и двое мертвых, они не заставят меня возненавидеть жизнь: прислушавшись, я могу разобрать, о чем говорят ангелы по своим каналам с людьми и о чем лепечут шестиугольные снежинки Кеплера, впервые описавшего их, каждая в своем оперении, скользящие по спутанным, как грива волос, воздушным руслам. И я засыпала, и снег засыпал надо мною, как добрая, измученная нянька, и, засыпая, я вяло думала о том, во что может вылиться когда-нибудь мой сон, -- но мне это уже было безразлично.

Мне так и не удалось выяснить, почему перемирие, заключенное между мамой и бабушкой во время моей детской болезни, не превратилось в глубокий

и прочный мир, но, делая выводы из наших с бабушкой бесед, то откровенных, то уклончивых, у меня возникло предположение, что мама попыталась переложить на нее часть той ноши, которую она несла как жена необычного, странного человека, а бабушка ее признания использовала в собственных целях, продолжая по старинке упрекать маму за совершенный ею роковой выбор и уязвляя ее достоинство даже глубже, чем это мог сделать отец. Я доказывала бабушке, что ничего "рокового", исключая мамину склонность к унынию, в ее жизни не было, что отец не такой страшный человек, как ей кажется, что в конце концов венцом этого союза было мое появление на свет, но бабушка мне не верила -она была убеждена в том, что если бы мама вышла замуж за другого человека, она была бы счастлива. Каждый год в годовщину гибели Андрея, происшедшей, как считала мама, по ее вине, она ложилась щекой на прожженное пятно под ковром и плакала под звуки "Арлезианки". Ее так и не удалось убедить в том, что это было не самоубийство.

...Прежде чем осесть в этом приволжском городе, наша семья вдоволь поколесила по стране. То ли отец перенял у своей судьбы эту неприкаянность, а может, древняя цыганская струя вплелась в его кровь, и он как огня боялся оседлости... Не помню наших бесконечных переездов, но помню: угол комнаты, крепко увязанные тюки, среди которых хожу я в поисках какой-нибудь игрушки... Ребенок все время прячется за спину вещей, как ни привстает на цыпочки память, ей не разглядеть из-за комода очередной пейзаж за окном, меняющийся, как времена года.

Отцу с его прошлым трудно было устроиться на работу, а еще труднее -удержаться на ней. Весной 1962 года на имя отца пришла цветная открытка из западногерманского города Эссена, задумчиво пропущенная цензурой спустя год после ее отправления. Открытка была подписана: "Д-р Негель" и содержала церемонно-напыщенные поздравления в связи с первым полетом человека в космос, осуществленным нашим соотечественником Юрием Гагариным. Открытка заканчивалась так: "Mitdem 12. April 1961 hat eine neue Дra in der Geschichte der Menschheit begonnen"7. Видимо, эта открытка, прошедшая через руки компетентных органов, и закрыла окончательно отцу секретный допуск, после чего он был вынужден перейти на мирную, или народнохозяйственную, как он любил говорить, тематику. Тайная папка, содержащая отжимки из его прошлого, повсюду как тень следовала за ним, раскрываясь в меняющейся политической ситуации на одной и той же странице. Переезжая с места на место, он снова и снова пытался убежать из немецкого плена, выбраться из Берлина, по которому он, военнопленный-остарбайтер, мог свободно передвигаться. Эта свобода передвижения по Берлину, зафиксированная в давнем документе, и сковывала все его движения в будущем. Директора НИИ или ректоры институтов, прельщенные количеством его научных трудов, опубликованных по всему свету, принимали отца на работу, доверившись предъявленной справке о реабилитации. Мы вселялись в очередной барак, предвкушая скорое получение отдельной квартиры... Но тут приходила папка. Так в переездах прошло несколько лет, папка раскрывалась компетентными органами уже с изрядной долей усталости и лени, но в моем отце уже срабатывала привычка к перемене мест. Что-то ему здесь не нравилось: то ли направление исследований, ведущихся на предприятии, то ли окружающие люди, то ли природа... Мы с мамой, как невольники, следовали за ним.

Странно -- ключевое слово моих странствий. Это потому, что я никак не привыкну жить. Странно соединяются в моей судьбе имена городов. Они парами слетаются ко дню и месту моего рождения, как птицы. Новочеркасск, где родился один мой дед, окликает Лондон, где увидела свет бабушка, где-то в Пензенской губернии в своем имении родился мой дед-священник, взявший в жены уроженку Майкопа. Кронштадт -- место рождения моего отца, Ростов-на-Дону -матери. Он шел к ней с севера на юг, потом -- с востока на запад, и снова они встретились в Обнинске, куда спустя еще полвека по какой-то случайной, загадочной прихоти судьба приведет ее умирать. Под Челябинском родилась я, если верить документам. Куда только судьба не забрасывала родителей: Москва, Берлин, Ташкент, Колыма, Новочеркасск, Краслава, Куйбышев, -- тут уж география привита на истории, как веточка яблони на груше. История вертит географию, как карусель, все стремительней, корни генеалогического древа волочатся по земле, и ось, на которую она насажена, все глубже уходит в золотое сечение вечности.

Отец говорил, что его силу питают деревья и снег. Прочность, белизна, прозрачность стимулируют его творческую мысль ученого. Стерильная ясность пейзажа, отчетливость формулы. Мою фантазию питает музыкальная абстракция облаков. В их плавных очертаниях заключены философские школы, гороскопы приблизительно истолкованных судеб, кучевые гекзаметры небесного прибоя, Ветхий и Новый Заветы. В те минуты, когда я лежу на траве и слежу за грезами облаков, мне становятся внятны слова "мой отец", "моя мать", потому что из моих глазниц сегодня истекает в мир живое сознание, оно протекает сквозь меня, как доисторическая подземная река, и я могу ответить им только своим творческим порывом.

Длинные сосульки цедят по капле бедную душу зимы. Снег, как любящая душа, вкладывает всего себя в это последнее, предсмертное сияние. Как трогает сердце его апрельская слабость, поневоле задумываешься об участии незримых, невыразимых, тающих сил в устройстве наших судеб, легких, как поплавки на воде... Високосный день устремляется в свою високосную, неправильную вечность, а в обратную сторону друг другу в затылок уходят зимние сны -- наконец-то они нас покидают. Воспользуемся счастьем весны, как найденной на дороге монетой, что только не скупишь на нее! Под ногами дорога, покрытая апрельской слюдой, под нею майские жуки с драгоценными рогами, стрекозы, переносящие с места на место переливающийся слюдой воздух, пение встающих трав.

Эта весна совпала с моею собственной весною. Были до нее и после другие весны, но такого чистого, тревожного совпадения уже не было. Над Волгой, ударяя в разрывы облаков, поднималось солнце; под вечер с необоримой повторяемостью наплывали кучевые облака. Глубоко во мне зрели взрослые тайны, которые магниевой вспышкой должны были рано или поздно озарить этот мир. Сколько запечатанных писем я носила внутри себя, не подозревая об этом, но когда пришла пора их открыть, я оказалась уже подготовленной к вестям, содержащимся в них: что сердце может спать, как человек, но может и бодрствовать, что любовь не бывает единственной, что невозможно доверять до конца зримой реальности, что не кровью, не потом, не слезами, а привычкой (род слепоты), как клеем, схвачены разные фрагменты нашего бытия и что главное дело жизни, каковым бы оно ни было, требует тишины и смирения. Но все это были тайны завтрашнего дня, а сегодня мне по нашей школьной почте через головы одноклассников, через скучные формулы контрольной, в которых могла уместиться творческая мысль, страсть и мука многих поколений математиков, пришла записка на английском языке -- длинная, с ошибками, но я мгновенно перевела ее, и когда он оглянулся, наши взгляды встретились: по ним можно было, как по мосту, перевезти всю грядущую тяжесть наших жизней...

Поделиться с друзьями: