Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прощание с осенью

Виткевич Станислав Игнацы

Шрифт:

— Все вы, — говорил старый Базакбал о нем и его школьных товарищах, — живете в абсолютной пустоте. Вы отрезаете от себя целые громадные области души, живя в отрыве от больших национальных и социальных проблем.

Но как сделать так, чтобы с ними жить, старик не говорил ничего, а Атаназий не припирал его вопросами к стенке, ибо проблемы эти тогда наводили на него тоску. Теперь, ни с того ни с сего, после стольких лет, когда все, казалось, утряслось, воплотившись в некое псевдоаристократическое, пессимистическое, асоциальное мировоззрение, в котором проблемы механизации человечества, упадка искусства и философии и смерти религии вроде были позитивно решены трансцендентально правильным, т. е. единственно возможным образом, вдруг прорвалась оболочка, выставляя напоказ не додуманные до конца концепции, причем в прежде ненавистном ему историческом ракурсе. Отвердевший мир абстрактных идей отплывал вдаль на волнах мармелада новых понятий, пребывавших в состоянии эволюции. Все было зыбко. Несмотря на наличие воли и знания, побеждали относительность, плюрализм, словом — интеллектуальное свинство и пошлость, достойная умственно отсталых «недоносков», но никак не потенциальных, по крайней мере в силу темперамента, абсолютистов. Тем временем между женихом и невестой дело наконец дошло до определенных эротических сближений, более рискованных, чем это было до сих пор, и вызванных горизонтальным положением Атаназия в постели и состоянием материнской экзальтации Зоси, которая, несмотря на внешнюю невинность, демонстрировала все более богатую интуицию в смысле всякого рода испорченности, превосходя порою даже Атаназия, чем приятно его удивляла. А общая проблема — кем он, собственно говоря, является сам для себя — вырастала до метафизических размеров.

Ежедневные занятия — начиная с зарядки, умывания (иногда и бритья) вплоть до умственной работы (которая для некоторых людей включает и саму метафизику, механизированную до степени бездушного жонглирования мертвыми абстракциями) — порой совершенно заслоняют бездонную пропасть, зияющую довольно язвительно поставленным вопросом «Кто я?». И ничем тут не поможет ни книжечка ксендза Выпштыка «Познай себя, пока не поздно», ни уговоры старых теток взяться за какую-нибудь полезную работу. Под влиянием возросшей любви и измены, разочарования в отношении собственной интуиции в том, что касалось дуэли, и физических страданий, а может, главным образом, по причине прикосновения к обычной, бессмысленной смерти, все связи, несмотря на наличие воли, которая в плане инстинктов организована для борьбы с метафизической чудовищностью серости, вдруг ослабли, выставляя в качестве основы для всей этой повседневной уверенности в себе, помешанную на своей собственной странности бесформенную кашу, в которой обычная личность растворялась, как сахар в горячей воде, а на ее месте появилась другая, несжимаемая, чуть ли не математическая точка, не существующая на самом деле нигде в произвольности того или иного места пространства, иррациональная и заражающая собственной иррациональностью весь мир. Беззвучно, антикатастрофично, тайно и неузнаваемо самые крепкие ценности вставали на дыбы над пустотой и тихо падали в неожиданно разверзшуюся сбоку бездну, приобретая уродливые, химерические, зловещие формы. Например, прежнее мировоззрение, подсознательная этика, отношение к обществу, любовь (!) — в сверкании этого надсознания даже любовь радикально обезображивалась и только самое бесстыдное потакание извращенным вожделениям возвращало ошалевшие мысли в их повседневное русло. Коварство этих мгновений усиливалось тем, что Атаназий не мог двигаться и что стороной в общем активной была, казалось бы, невинная Зося. Создание искусственной недоступности и поддразнивание вроде бы бессильного «самца», как она теперь втайне мысленно называла жениха, стало ее коронным номером. Над неуловимыми, почти непространственными безднами искусственно созданных неудовлетворенностей кровавый вал твердой, надутой до такой степени, что того гляди лопнет, похоти соединяло с реальностью облачко блаженства на тонкой паутинке, пропитанное немыслимым запахом плоти, как бы материализованной грозой этих единственных в своем роде дел. Страдания Атаназия возбуждали Зосю до безумия... Она лихорадочно впитывала «неизвестность» через судорожно стиснутые зубы, запекшийся рот, жутко вывернутое тело: просто она по-настоящему влюблялась.

В один прекрасный день эти сценки были прерваны появлением Логойского, который был очень чем-то недоволен (он вообще осуждал женитьбу Атаназия) и сразу же заявил, что Геля Берц решила именно сегодня впервые прийти сюда. Препудрех появлялся в больнице с самого начала, и его отношения с Атаназием становились все более основательными. В сущности он был добрым и интеллигентным мальчиком, но интеллектуально запущенным, как и большинство молодых поэтов, — ибо писал иногда такие стихи, которые называл какофоновинками. (Играл он и на фортепиано, но это была так называемая «reine Fingermusik» [27] , без какого бы то ни было пока будущего.) Он очень много получил от бесед с Атаназием, знания которого как раз хватало, чтобы стать гуру мысли для такого Препудреха. Теперь по крайней мере князь уже мог уразуметь некоторые философские концепции Гели: ее теорию понятий, теорию движения с точки зрения психологии (понятие движения было включено в более широкое понятие изменения) и теорию неизбежности тайн в условиях ограниченности в бесконечности. В частности, популярная лекция психологизма на фоне «Трансцендентальной систематики» Корнелиуса взволновала его до самых основ существа. «Я живу в реальности впечатленческих элементов почти что как сам Хвистек», — повторял он иногда в самые неподходящие моменты, к радости местных философастров. Его популярность выросла со времени дуэли и обручения, и казалось, что дела идут все лучше и лучше. А в паре домов его даже «очень хорошо» (tr`es bien) приняли. Став рьяной католичкой, Геля перестала удовлетворять его в эротическом смысле. Более того, он непроизвольно, сам себе не веря, стал ощущать высшее блаженство в чистых предсвадебных поцелуях.

27

«музыка исключительно для пальцев» (нем.).

Для Гели это был период подсознательного накручивания самых тугих пружин, время подготовки к решительному броску, природы и сути которого она не чувствовала даже приблизительно. Ничего обо всем этом не зная, она пробиралась в добродетель и тайну католических богослужений со всей благоверностью, вовлекая в некоторые из них своего вельзевулистого папашу, которому также пришлись по вкусу попутные впечатления, идущие от поклонения неизвестному и враждебному, но все-таки в сущности тому же самому Богу. Торжественное крещение приходилось пока что отложить по причине неотложного отъезда папы, хотя все необходимые приготовления уже были сделаны. Только кого это может интересовать?

То была удивительная эпоха индивидуальных кризисов, происходивших на фоне кризиса общества. Согласно этому проклятому Саетану Темпе, уходящему — может быть, впервые за всю мировую историю — слою удавалось так долго оттягивать свое окончательное падение, ибо свою обреченную на поражение борьбу он вел не столько прямо, сколько с помощью компромиссов. Это должно было напоминать приговоренного к казни, вымаливающего последние секунды под виселицей. Не считая колоссальных внешних различий, все общество состояло из отбросов отмирающей «буржуазной культуры», перед которой была лишь пустота полного исчерпания и маразма. Каждый более или менее осознанно ощущал в себе смерть, и это, возможно, было причиной консолидации этих случайных знакомств в более глубокие дружбы и любови. Самки, естественно, более сильные в таких обстоятельствах, чем самцы, вынюхивали новые извращения, чтобы опробовать их на павших еще ниже (даже при видимости силы) мужчинах. Психическая некрофилия, с одной стороны, самогальванизация уже окоченевших трупов — с другой. Никто в точности не отдавал себе отчета, кто он по сути (уже не метафизически, а социально) на фоне запутанных эфемерных структур общества, и составлял собственное представление о себе — совершенно не такое, какое следовало бы составить. Даже Атаназий, этот вообще избыточный, но довольно интеллигентный импродуктив, несмотря на его исключительные способности сосредоточиваться на относительно ничтожных состояниях, был в постоянном разладе со своим интеллектуальным двойником, быстро стремившимся ликвидировать свой умственный магазинчик. И это еще было его счастьем. Все опускались в бездну; некоторые при этом думали, что идут к вершинам. За ними, «im unbemerkten Hintergrunde» [28] общественного сознания, где угасающей искоркой светила исчезающая, с позволения сказать, «интеллигенция», переливалась и бурлила пока еще бездумная магма будущего, в горящем плещущем нутре которой уже крылись возможности грядущих форм нового бытия, придуманные добрыми людьми потенциальные структуры человечества. Чем должно было жить то будущее человечество, добрые люди знали не вполне, но это абсолютно их не волновало, они хотели «нести свет» другим, маскируя тем самым факт, что в них самих его уже не было: экспансия заменила творчество, пропаганда — саму веру, растворенность в бесформенном множестве — созидание личности. Так в общих чертах представил этот процесс проклятый Темпе в каком-то разговоре с Атаназием два года назад. Но тогда эти мысли не прицепились к собственным концепциям Базакбала. А сегодня они, сплетенные в единый клубок метафизически-эротических трансформаций последних дней, смутно проявлялись. Атаназий думал: «Не являются ли декаденты, хоть они отчасти осознают свое падение и пассивно наблюдают своими переросшими и новообразованными мозгами это падение — и свое собственное и прежнего мира, — так вот, не являются ли они более удачным видом „деградации“, чем те, кто еще заблуждается и смешно изображает из себя властителей?»

28

«на

заднем плане» (нем.).

Шутовство этой концепции было столь очевидным, что даже в определенном смысле интеллигентный Атаназий ни на секунду не мог уверовать в ее истины. Тем не менее мысль эта, а скорее ее непосредственный фон, продолжала оставаться. Какой стыд! Так неужто на самом деле он был тем типом заурядненького человечка, каких он презирал, сереньким таким гаденышем, одним из элементов того перегноя, на котором произрастали жалкие цветочки сегодняшнего псевдоинтеллектуализма? Если бы он был хотя бы художником! «Хотя бы» — в этом выраженьице отражалось все заложенное в него с самого раннего детства презрение к этому занятию. Нет, Атаназий был амбициозен: он не хотел быть шутом. Если бы ему было суждено стать художником, он бы уже давно им стал. А так он был именно тем, кем был, и никем иным, а именно: практикантом-помощником адвоката, свободным благодаря нечаянному незапланированному богатому супружеству от рутинной работы без идеалов — но с какой целью? Одинокие, не охваченные никакой религией, никаким культом мгновения непосредственного переживания Тайны Бытия раздувались, как газовые пузыри над топкой поверхностью жизненного болота и, не зажженные энтузиазмом, лопались и разлетались брызгами в серой атмосфере сгущавшегося сумрака, на «идейном закате пожирающего самого себя человечества», как говорил Хваздрыгель. Стоило ли вообще хоть что-нибудь делать? Отдаться на волю потока событий и посмотреть, что будет — ах, если бы только такое было возможно! Дело, казалось бы, наипростейшее представлялось Атаназию просто-таки невыполнимым. Еще одно: умножить моменты жизненной странности вплоть до абсолютной непрерывности метафизического откровения, в самом непосредственном переживании вознестись над кошмаром будничной случайности. А если это невозможно, то по крайней мере стараться изо всех сил: только дорога к чему-нибудь является чем-то существенным, достигнутая же цель — ничем. В данном случае целью могла бы стать, наверное, только одна вещь — прекрасная смерть. Но кончать жизнь самоубийством Атаназию пока что не хотелось. А потому оставался только «чистый путь сам по себе как таковой». Но путь этот мог быть скучным... Реакцией на эти сомнения, как это обычно бывает в таких случаях, стал холодный пот на висках Атаназия и вокруг век. Он бросился на кровать. Все это он успел передумать между одной фразой Логойского и другой.

— Что с тобой? — спросил Ендрек.

Сегодня он был как-то подавлен. На мгновение упавшая вследствие адских злоупотреблений жизненная сила позволяла ему хоть немного, но думать. Атаназий начал говорить, желая наконец узнать что-нибудь о себе самом.

— Ты понятия не имеешь, как порой мне приходится страдать, совершенно беспричинно... Мои мысли так странно перепутаны, оценки так перетасованы, что я больше не могу так жить. Мое якобы аристократическое мировоззрение во главе с религией, философией и искусством начинает рушиться с самых основ. Собственно говоря, я — воплощение компромисса, притом неизбежного, и ничего больше. Если бы я мог с чистой совестью стать художником, если бы у меня была хоть какая-нибудь постоянная точка, из которой я мог бы все это созерцать. Но искусство я презираю — не вообще, а его сегодняшние упадочнические формы. Живопись, скульптура и поэзия кончились, музыка — кончается, архитектура становится чем-то чисто прикладным, у театра еще есть какая-то короткая перспектива, да и то, как справедливо замечает Темпе, лишь в качестве части социальной авантюры. А как все это разгладится да выровняется, тогда и театр как искусство исчезнет.

(Зося слушала в восхищении. Атаназий нравился ей больше всего в состоянии душевного разлада и упадка. Она тоже, слушая эти «умные глупости», как называла она эти разговоры, активно насыщаясь реальностью более высокого порядка.)

— А кроме всего прочего, я, с одной стороны, не могу вынести вранья сегодняшней демократии с ее равным стартом для всех, парламентаризмом, псевдоравенством всех перед законом и так далее, а с другой стороны, меня совершенно не трогает судьба рабочего класса и его борьба с тошнотворной демократией, которая только-только начинается. Результат всего этого будет ужасным: конец высших на сегодняшний день ценностей, серый сумрак всеобщего благосостояния. Я больше скорблю о судьбе муравейника, сожженного пастухами, или о подыхающем с голоду старом слепом коте, чем о всемирной человеческой нищете. Ты понятия не имеешь, как тяжело жить в пустоте, заполненной такими противоречиями. Я знаю, что где-то, словно в закрытом от меня стеклянном шаре, происходит великое преобразование человечества, что-то громадное проносится за горизонтом моего узкого понимания, и я не могу видеть этого величия ни в одном из фактов, которые я способен воспринять. Я не могу сынтегрировать того, что вижу, в одну такую идею, в которой я смог бы вполне ощутить самого себя.

— Будь уверен, что никто с той, другой стороны в этом не заинтересован...

— Я знаю, что я — дифференциал, но интегрирование таких элементов дает равнодействующую общественного климата данной страны. У тебя, по крайней мере, нет таких проблем...

— Ошибаешься. Вообще, если ты собираешься разговаривать со мной в таком ключе, то лучше давай оставим это. Ты никогда не разговаривал со мной так, и ты думаешь, что я ничего не соображаю...

— Не сердись: ты по крайней мере граф...

— Еще одно слово, и я за себя не ручаюсь. Простите великодушно, — обратился он к Зосе, — но он так и норовит оскорбить меня...

— Погоди, не надо лезть в несущественные недоразумения. Поговорим открыто раз в жизни, без обид. Это не так уж и банально. Ты — граф, и это кое-что значит. Ты принадлежишь к тому классу, который, по крайней мере раньше, творил историю. Ты можешь с чистой совестью сказать, что даже если ты — декадент, то, по крайней мере, представитель чего-то великого — согласно Темпе, какого-то жуткого свинства грандиозного масштаба. Ты можешь подумать: «Хорошо, пусть рушится мир, но, как ни крути, я все-таки граф, и точка». У меня нет даже этого — у меня нет никакой традиции, с помощью которой я смог бы приукрасить свое падение. Я — нечто безымянное, отброс более молодой псевдокультуры, которая у нас, собственно говоря, ничего интересного не создала и лишь пережевывала в течение веков заграничные новшества, причем по большей части не вовремя — не те, которые следовало бы, и не с той стороны их принимая, с которой следовало бы принять. Ты — нечто столь же интернациональное, как и любой коммунистический еврейчик, — вы такими были в истории, несмотря на войны, национальность — это довольно позднее изобретение, но довольно об этом: это закончилось так же убого, как и началось. И не помогут здесь никакие благородные уговоры. Теперь, возможно, и пришло бы нечто великое в прежних масштабах, но на это уже не остается времени, ибо накатывает волна перемен, которая сметет, уравняет все, и другие люди, да, именно другие, как будто с другой планеты, всплывут наверх и будут созидать новую жизнь, качественно отличную от нашей. Те же, кто захочет бороться с этим, — это не люди будущего, это как если бы кто-нибудь вставлял покрытую прекрасной резьбой трость в колеса локомотива, пытаясь остановить его. Но вот что самое страшное: хотя то, что начинается сейчас, и имеет все признаки величия и, возможно, в момент становления обладает величием, станет причиной такой серости и скуки, о которых мы даже понятия не имеем, хоть и жалуемся на них. Вот почему я не могу проникнуться этой идеей.

— Скажем открыто: социализм или нечто подобное. Я уже был коммунистом — и не тебе мне об этом рассказывать. Я мечтал о каких-то грандиозных взрывах скрытой энергии тех, кого освободить может только революция. Я усомнился в этом.

— Все не так, ты был социал-демократом, пока был жив твой отец, не дававший тебе жить так, как ты хотел. Теперь же, когда у тебя есть все, ты сменил фронт. У тебя это было не на идейной основе. Ненависть к семье и нежелание распахивать и удобрять свои землевладения ты перенес на общечеловеческие устремления. Я тоже иногда от скуки, от этой неудовлетворенности величием чего бы то ни было хотел быть черт знает чем: великим преступником или налетчиком, а не только коммунистом; я хотел тогда, чтобы в мире заварилась какая-то страшная каша, по сравнению с которой все прежние войны и революции показались бы жалкими игрушками. И в этой заварухе сгинуть — если уж не суждено в космической межпланетной катастрофе...

— Так-то оно так, но под дулом Азика на мгновение страх тебя охватил: я видел твои глаза.

Зося напряглась, как очковая змея, внимательно вслушиваясь в разговор.

— И что с того? Да, признаюсь, было. На войне я тоже боялся, но по-другому, но я не бежал ни в том ни в другом случае.

— Война — совершенно другое дело, хоть ни ты, ни я — что здесь скрывать — не бились ни за какую идею, и даже если да, то в очень малой степени. Помнишь, как мы завидовали тем...

— Ах, оставь это. От одной лишь мысли о войне меня коробит от отвратительной скуки. Меня поражает ничтожность того, ради чего можно погибнуть.

Поделиться с друзьями: