Прощание с осенью
Шрифт:
— Ну, это уж легкое преувеличение, и даже, скажем открыто, мания величия. Кто ты вообще такой, черт бы тебя побрал? Может, я не знаю тебя, может, ты скрываешь в себе нечто такое, что выходит за границы моего понимания?
Тут он украдкой взглянул на Зосю. Уставившись на Атаназия, как на свою добычу, она, казалось, думала только об одном...
— Все равно, кто я; независимо от этого, все то слишком маленькое: слишком мелкое, чтобы ради него жить, и слишком мелкое, чтобы ради него погибать. А кто я таков — не знаю, метафизически не знаю. Выдержать жизнь, не зная, кто ты таков, — может, в этом и состоит определенное величие. Кроме того, я бывший помощник адвоката и жених Зоси. Это, кажется, самое определенное, ибо, когда я на обручении упился до потери сознания и видел на столе какие-то тарелки не как тарелки, а как какие-то цветные пятнышки, и я как таковой не существовал вообще — то есть пребывал, согласно этому проклятому Хвистеку, в реальности элементарных впечатлений, — я подумал: «Ага! Я — жених Зоси», подумал, еще в сущности не
— Погоди! Какой еще класс? Ты только что говорил, что не принадлежишь к одному со мной классу. Ты путаешься в показаниях. Я как-никак граф...
— По сравнению с тем, что надвигается, даже такие различия между нами становятся несущественными. — Атаназий рассмеялся. — Я уже преодолел мыслью эти категории. Я бы назвал этот класс классом «метафизических существ, лишенных формы действия» в жизни или в искусстве — все равно. Дополнительным подклассом ему станут графья без высоких духовных притязаний — кокаинисты и алкоголики. Те, кто в настоящее время стоит во главе тошнотворной демократии, тоже не на своем месте, как и та часть общества, на которую они опираются. Мы, тошнотворные демократы, практически перестали быть творцами жизни: для нас нет места ни в космосе, ни в нас самих. Пусть лучше всех нас поскорее вырежут. Знаешь, что, несмотря на все мое отвращение к будущему, я вожделенно жду катастрофы — лишь бы что-нибудь великое, лишь бы не эта лживая мелочность наших дней, не эта маломасштабность под маской якобы вечных истин. Человечество — проклятое понятие, если оно не доведено до логического конца. Нет человечества, а есть лишь двуногие типы, так сильно различающиеся между собой, как слоны и жирафы. А если однородное человечество и будет когда существовать, то только в форме такого механизма, который ничем не будет отличаться от улья или муравейника.
— Возможно. Но тебе-то какое дело до этого. Радуйся, что живешь сейчас, пока ничего этого нет. Смотреть на все это со стороны — тоже определенное удовлетворение и заполнение жизни. Смотреть и понимать. Сам я, может, и не думаю так, потому что не вполне понимаю все это, но чувствую это, и этого мне хватает.
— Ты можешь, потому что у тебя еще слишком много здоровой скотской энергии. Но пойми: даже самые большие авантюристы нашего времени тоже декаденты. Раньше те же самые авантюристы созидали жизнь на вершинах своих эпох — сегодня это лишь спорадические историйки мелкого масштаба. Пригрезившийся Ницше сверхчеловек — это сегодняшний обычный вор или убийца, даже не прусский юнкер. Американский траппер — всего лишь щупальце цивилизации, которая стоит его плечами и с его помощью вгрызается в последние оставшиеся нетронутыми клочки дикой земли. А сегодняшние авантюристы высокого полета, какие-нибудь там Вильгельмы или Людендорфы, это уже выродившиеся типы, упоенные обществом в форме угасающего сегодняшнего национализма, который уже является продуктом высокого обобществления со времени французской революции. А сегодняшние творцы революции, обладающие, может быть, большей фактической властью, чем имели ее фараоны, являются всего лишь эманацией толпы — они делают то, что обязаны делать, а не то, что хотят. А ведь раньше национализма этого типа не было: были воистину великие мужи, которые гнули действительность, как хотели, в узоры, соответствующие их фантазии.
— Знаешь, если бы это говорил какой-нибудь Бурбон или Гогенцоллерн, я бы понял. Но ты! Кто ты такой, чтобы иметь право...
— А когда это говоришь ты, бурбонский кузин, то выходит пошлость. Я неудавшийся художник. Эти прохвосты еще глотнули хоть каплю чего-то из прежних времен — в форме художественной перверсии и гнили, но глотнули. Мне это претит. Собственно говоря, неудавшихся художников нет: если бы я был им, то был бы, и всё тут.
— Подумаешь премудрость! Я тоже рисовал, но меня это не удовлетворяло...
— Рисовал он! Детский лепет! Ты не имеешь права так говорить. Я тоже пишу такого же уровня поэтический бред. Это не вершина того, что отражает нашу эпоху в искусстве, в характере его формы. То же самое делают дети — мы в этом тоже дети: мы ничего не умеем и не хотим уметь, не хотим посвящать жизнь этой химере. Ты что же думаешь, какой-нибудь там Зезя Сморский не дал бы много, чтобы теперь быть лишь пижоном-паяцем и больше ничем? Он мне по пьянке разболтал это. Я отлично помню его слова: «Я посвятил жизнь и ум химере, тому, что дышит на ладан. Я имел успех (да, в этом что-то есть), и славу, и все, что с ней связано. Но я все отдал бы за то, чтобы жить как все, не сойти с ума, а мне придется сойти с ума, потому что сейчас мне не удержаться». Вот он каков, сегодняшний настоящий художник. Те прежние умели быть собой, не сходя с ума, а сегодня настоящее искусство — это безумие. Я верю только в тех, кто кончает безумием. А все эти псевдоромантические и псевдоклассические типчики —
это такой же мусор, как и те, что сегодня еще верховодят этой вакханалией лжи — о них будут думать с отвращением даже механизированные представители грядущего счастливого человечества.— Зачем думать об этом? Не лучше ли переживать эту действительность такой, какая она есть.
— Ты потенциально сообразительный, но в плане понимания глуп, не сердись. Ты монолит без трещинки, в которую могла бы втиснуться мысль. В тебе нет той жажды истины, которая есть у меня. Я хочу знать правду, сколь бы ужасной она ни была. Ясно, что для меня и для моего окружения было бы лучше, чтобы я стал некоей шестеренкой на своем месте, а не разглагольствовал бы за Зосины деньги...
— Неправда, — вступила Зося. — Я тебя принимаю таким, какой ты есть. Никогда больше не говори о деньгах, не то я возненавижу тебя.
— Да, ты уже испорчена, как и все сегодняшние женщины, из последних; наступят времена, когда будут только механические матери, выполняющие социальные функции мужчин наравне с ними. Ты любишь питаться несвежими продуктами — признаешь меня за мою внутреннюю гнилость под видом обычного чувства.
Логойский странно смотрел на Атаназия. «А все-таки ты должен быть для меня тем, чем я захочу, несмотря ни на какие выкрутасы. Рой себе яму, рой — в ней-то я тебя когда-нибудь и поймаю», — смутно подумалось ему. Он с чувством гадливости и колкой ревности вздрогнул от мысли, что Зося... Он мечтал о другой дружбе, но никто из достойных ее не хотел понять его. Атаназий был одним-единственным. Он был его собственным жизненным пиком — как же трудно было его покорить, сколько же жутких недоразумений ожидало его на этом пути. Атаназий продолжал говорить; Логойский вернулся к ненавистной ему реальности, популярной, согласно Хвистеку. Но в то же время он ощутил презрение (то самое, аристократическое) ко всем «к ним» — а в «своей сфере» у него не было никого...
— ...вот меня и пугает то, что меня начинает манить тот другой мир, от которого я отворачивался и до сих пор отворачиваюсь с отвращением. Возможно, для того чтобы увидеть его красоту и величие, надо выработать в себе другие категории не только мышления, но и ощущения, другие инстинкты, пока что едва заметные. В противном случае нет ключа к синтезу: видны единичные, раздробленные проявления, которые, не будучи собраны воедино, дают ложный образ целого — так говорил Темпе. Это как раз и есть тот микроскопический взгляд на окружающую жизнь, которого не избежали даже великие писатели нашего времени. Не имеет права выступать в роли пророка тот, кто ясно не видит пути перед собою. В противном случае он только сбивает с толку вместо того, чтобы созидать хоть с этой, хоть с той стороны. Ни у кого не хватает смелости все говорить до конца, поставить точку над i. Борьба индивида с обществом, а вернее — наоборот, появляется и в романе: героем перестает быть человек, героем становится масса, до сих пор составлявшая фон, и роман на этом тоже свернет себе голову и умрет, ибо количество возможностей из-за этого сужается до повторения всего снова и снова. В наше время жизнь впервые обгоняет литературу, но не искусство. А вообще этот диссонанс между искусством и обществом (небольшое отступление: роман не является произведением искусства, он не действует непосредственно своей конструкцией) должен был расти, потому что чем больше механизируется жизнь, тем более эзотеричным в извращении своем становится искусство, несмотря на то, что оно — функция общего положения дел. Напрасно хотели бороться с этим футуристы. С одной стороны, совершенная машина, а с другой — аморфная, неконструктивная в пределе усложненность, как результат невозможности насытиться формой, и горстка декадентов, нуждающаяся в этом наркотике.
Логойский смертельно скучал, а тот продолжал говорить, выпуская долго сдерживавшийся мысленный хаос.
— На том, чем нас теперь кормят, никто долго не протянет, а мы все ждем «великого слова», того, что пишется с большой «С» — дурные романтические привычки! Это слово умерло как общественное или национальное откровение. Несознательные творцы будущей реальности это разрешат, но не те, кто сегодня прикидывается властителями сами перед собой под маской якобы общечеловеческих умеренных взглядов, этой тепленькой водицы, от которой уже тошнит все здоровые натуры...
— Тошнит и тебя, и тебе подобных, а вас никак не назовешь здоровыми. Вам хочется катастрофы только затем, чтобы закончить интересно, — злобно прервал его Логойский. — Ты знаешь, какое ты производишь на меня впечатление: человека, который из-за боязни быть зарезанным во время революции начинает менять взгляды. И при этом наблюдает, не становится ли та ложь, на которую он сподобился, слишком заметной и не слишком ли далеко забрал он влево в то время, как даже менее значительный маневр мог спасти его жизнь.
— Клянусь, что не так. А впрочем, это противоречит сказанному тобой ранее.
— Знаю, я говорил это в переносном смысле.
— Психически, может, и есть что-то такое, я пытаюсь спастись любой ценой, но вот во имя чего — не знаю, животный инстинкт.
Его охватило жуткое отвращение. Весь этот разговор представился ему невыносимой бессмыслицей. Омерзение ширилось, захватывая все новые и новые пространства: Логойского, Зосю, все проблемы, всю жизнь. Вырваться отсюда, убежать, забыться. Он почувствовал, что бежать пришлось бы от себя, и понял, что он обречен на пожизненное заключение в самом себе: он ощущал себя одновременно и как узника, и как его клетку. Безграничное мучение продолжалось — во имя чего?