Прощание с осенью
Шрифт:
Вокруг рестхауза шумели согнутые бешеным напором муссона деревья, а в дрожащем пламени свечи сгорали диковинные мухи, комары и огромные ночные бабочки, черные и золотистые. Некоторые из них валялись на столе, шелестя опаленными крыльями. Москиты немилосердно жалили. Их тихое хоровое пение звучало как сигнал предостережения: «спасайся, пока не поздно». Издалека доносились прерываемые шумом ветра отзвуки бубнов. Все было страшным и идиотичным, как лицо того зобатого кретина, прилепившееся к оконному стеклу на фоне темной ночи. И этот ее взгляд, оторвавшийся, отклеившийся от той телеграммы и направленный на него. О чем думало это загадочное создание, что собиралось делать? Тем более страшным представлялась эта ее «загадочность», что говорили они обо всем и ничто не осталось недосказанным; ситуация должна была быть ясной и простой, как раскаленная натянутая проволока: в этой несводимости скрывалась какая-то сатанинская «уловка». На секунду, на четверть секунды Атаназий сумел зафиксировать это мгновение художественно, как прежде. Но раньше он «оперировал малыми напряжениями». Теперь сломался трансформатор потенциалов, и пульсирующий ток со все время меняющимся, но всегда страшным напряжением потек через его душу, и даже тело, сжигая все неописуемым жаром, переплавляя разнородные элементы сущности высшего порядка в одну кучу животного страха, страданий, безумия и наслаждения. Надолго ли еще хватит
И все же он немного порадовался. Момент художественного восприятия оставил в нем след надежды. Но он чувствовал, что освобождение следует искать не на этом пути, а скорее в некоем безумном акте воли, наперекор всему и себе самому: сознательно отдаться в руки палачей, обрекая себя на пытки. Где взять на это силу и отвагу? И внезапно перенесенный из тех миров с бесконечной скоростью, он снова был здесь, в центре Индии, маленький, такое ничто, что могло бы быть и всем, отданный на произвол фантазии чужого, фантастического и любимого (но так жестоко), а прежде всего — столь невыносимо вожделенного «чудовища» не от мира сего. Он чувствовал ее в крови, в мышцах, в костях, везде — в каждой фибре своего ненавистного, презираемого тела. «А может, она потому сегодня такая, что я не дал ей ударить стеком слона в хобот? — думал он, забыв о смерти старика Берца и о буддизме. — Может, она думает, что я испугался? В доказательство того, что дело обстоит иначе, я могу покончить с собой в любой момент». Он испугался той мысли (а может, это был рефлекс трусости?), что по столь незначительной причине он мог умереть подлецом, таким, каким он оказался для Зоси перед смертью, не оправдав своей жизни достойным завершением, не соединившись с ее духом. Что же будет? Тут ему вспомнилась революция, и он испытал внезапное облегчение: там, в его стране, на самом деле жил дух Зоси, лишь там он мог воссоединиться с ним. «Нации уже изжили себя. Фашистом я бы не смог стать, просто не верю в фашизм. Это последние судороги. Нации искоренила великая война. Я ведь уже сражался за эта дела, и что мне осталось? Вот почему мне следует непременно принять участие в нивелистической революции. Это, видимо, последняя черта, ибо что может быть кроме этого? Ее хватит для утоления моих амбиций. Получится или не получится, главное — в ней величие, потому что дошло до предела. В конце концов, все катится именно в этом направлении. Это уже метафизический закон. Но, рассуждая так, я возвожу напраслину на саму идею этой революции, потому что не верю в позитивные ценности будущего механизированного человечества, я, аристократ, хоть и из мелкой татарской шляхты [и почему я не граф хотя бы, как этот проклятый Ендрек; ему даже в тюрьме хорошо, потому что он может сказать себе: „а все-таки я граф“ — а кто я? Хилый демократ по воспитанию и по всей культуре (сколько ее вообще во мне?)], не верю и никогда ни во что не поверю. А вот погибнуть ради того, во что я сам не верю, разве для меня именно это не могло бы стать высшей точкой, тем „grandeur priv'ee“ [75] , которым тешат себя люди, не имеющие славы, имущества и фамилии, этих трех самых досадных жизненных ценностей. Однако то, что я прикидываюсь персидским князем перед каким-нибудь портье в отеле, меня забавляет: теперь я по-другому хожу и разговариваю со слугами, даже Геля заметила это. О, нищета!» Эти удивительно банальные, чисто житейские мысли, проступающие на фоне предшествовавших раздумий, посреди Индии, в обществе этой... («метафизической курвы» — хотел он было подумать «в пределе», но воздержался) — («наверное, я только ее люблю, — шепнул он, — если это слово вообще имеет смысл») казались спокойным пятном разлитого вонючего духовного жира среди круговерти волн безобразной, мучительной странности.
75
внутренним величием (фр.).
Открылась дальняя дверь, потом ближняя, и в комнату вошла Геля. Атаназий встал и стоял как будто по стойке смирно перед высшими силами. «А будь она бедной евреечкой, я ее любил бы так же? — подумал он. — Конечно, богатство в ней кое-что определило, но я знаю наверняка, что если бы она была той же самой, что и теперь, то была бы она для меня тем же самым в дырявых красных чулках в Коцмыжове или в Конотопе, или еще в какой дыре». Эта уверенность возвысила его в собственных глазах. Кажется, это на самом деле было правдой.
— Геля, — начал он так, будто рапортовал вышестоящему начальству, — у меня такое впечатление, что ты на меня обиделась из-за этого слона. Может, ты думаешь, что я испугался... — Тут он вспомнил сообщение о смерти ее отца и смутился. — Прости, что я в этот момент, когда ты... но я могу ради тебя убить себя в любую минуту, чтобы доказать тебе, что это не от страха... Но гибнуть таким идиотским образом...
— Глупый ты, но я все равно люблю тебя. — Тут она поцеловала его в голову так, как еще никогда не целовала.
Атаназий
на мгновение замер в нечеловеческом счастье. На четверть секунды мир стал для него таким же прекрасным, как и мелкая цветная клетка Логойского тогда — «значит, можно получить это в таком объеме и без кокаина?..» Но, повернувшись на прекрасно смазанных подшипниках, все тут же вернулось на прежнее место. Он снова был здесь, в этой «обычной» Индии, и перед ним встало грозное воплощение неизвестной и страшной судьбы в образе этой «метафизической ка».— Говори, я хочу знать, о чем ты думаешь сейчас, — твердо сказал Атаназий, взяв ее за руку.
Она молчала. Они смотрели в глаза друг другу. И опять от прикосновения к этой коже, к которой он уже столько раз прикасался и целовал, но всякий раз новой, непостижимой, загадочной, его пронизал озноб тайны. «Никогда мне не покорить ее», — подумал он в отчаянии. А ко всему эта голубизна раскосых глаз. «Да, в этом ее сила, что отдельно не существуют эти вещи: это нечто в ее коже, и прекрасные глаза, и голос, и запах — все образует единство, как образы, звуки и значения слов в хорошем стихотворении представляют единство, новое поэтическое качество — новообразованное качество чувственного очарования, которому невозможно противостоять. Такое, видимо, случается неимоверно редко: самое большое счастье и самое страшное поражение. Вот она, настоящая любовь!» Он почувствовал, что все, что он услышит от нее, несмотря на правдивость сказанного (он верил ей безоглядно), будет всего лишь неким адским подсознательным вымыслом ее тела, с целью подготовки нового, неизвестного блаженства и новой муки. От прочих женщин Гелю отличало то, что она не лгала, — она была достаточно сильной, чтобы не врать и быть тем самым первоклассным демоном, которым ее справедливо считали даже на этой первобытной фазе развития. Но то было всего лишь начало! Не она ведь собиралась лгать, а он, мужчина, — какая низость, какая подлость! Но разве ложью было его к ней отношение? Мы никогда не узнаем об этом, все запуталось навсегда, навеки. Может, это как раз и есть любовь? У Гели было еще одно свойство: ей не нужно было умело регулировать свою преданность; да, регулировать — какое отвратительное слово, но именно так и должно быть — отказывать и снова разрешать — она была выше этого. Лишь раз поначалу унизилась она до таких штучек, когда Твардструп... «Точь-в-точь Клеопатра», — подумал Атаназий... «Самый голодный тот, что пожил дольше всех» — так у Шекспира. Не было, не могло быть человека, который мог бы привести ее в подавленное состояние, разве что импотент. Смешная мысль. И все-таки такого «господина» невозможно было представить. Разве что он сам когда-то, но тогда он не пережил с ней того, что теперь у него было уже в прошлом. А впрочем, был такой: Препудрех! Этот жалкий, презираемый псевдохудожник (может, как раз из-за этого «псевдо»), не человек, а машинка с талантом. Никто н а с т о я щ и й так не сможет. Только фальшивый человек может обладать более высокой силой, чем имел бы в реальности, будучи настоящим. А впрочем, неизвестно, что происходит с ним в такие минуты. Превознося любовницу, Атаназий старался возвысить сам себя. Не совсем решаемой проблемой был только князь Азалин Белиал-Препудрех, которым в настоящее время, «false» [76] , был он сам.
76
мнимый (англ.).
— ...(ее первых слов он не слышал) ...ты думаешь, я дала ему то же, что и тебе? Даже не смогла бы — я тогда каялась, а впрочем, ему я не смогла бы никогда. Он не знает меня. Я знаю: эта кожа, я знаю, она обладает магическим воздействием. Мои глаза тоже, я знаю, умеют, и все... но это не то же самое. Только ты, как какой-то психофизический Джек-Потрошитель, сумел вынуть всю меня наружу из моих собственных глубин. Я твоя, распоротая, все внутренности наружу, и все равно знаю, что должна быть для тебя мучительной загадкой, как статуя Изиды. Но для себя самой я больше не истерзанное непонятное привидение, с тобой я на самом деле живая.
Это была жуткая безвкусица, как, впрочем, и все, что она всегда говорила, однако имевшая то адское свойство, что стоило только ей сказать, как сказанное ею приходилось принимать как высшую художественную необходимость.
— Надо было любить тебя в уничтожении, потому что ты по-настоящему существуешь только в уничтожении. Твое существование для меня не случайно: ты должен был быть и должен быть моим. И меня нисколько не волнует, кто ты, — ты мой любовник, и этого достаточно, ты избран из тысяч, ты тот единственный, кого я могу любить. Я хотела бы, чтобы ты чувствовал то же самое. Я отдавалась тебе больше, чем ты мне. Ты борешься со мной.
Атаназий не слышал последних слов; он думал: в самом ли деле для оправдания его появления на свет достаточно того, что его предназначение — быть ее идеальным (в смысле абсолютного идеала) любовником.
— К сожалению, я не женщина, — угрюмо пробормотал бедный Тазя и подумал: «Правда ли то, что она говорит, или только теперь я добрался до ее позы, до этого третьеразрядного демонизма. Но откуда она знает, о чем я думал в эту минуту, — вот что странно». — Но скажи, откуда сейчас... Ведь я, пока сидел здесь перед твоим приходом, как раз об этом и думал. — Непонятно, зачем он соврал, ведь не думал об этом.
— Я давно хотела сказать тебе, потому что чувствовала, что у тебя остались какие-то сомнения. Теперь-то ты мне веришь?
— Как это: верю ли я тебе, что ты для меня что-то метафизически непреодолимое, воплощение странности бытия и величайших страданий, соединенных с высшим счастьем? — он остановился, почувствовав, что начинает нести банальные глупости. Все предыдущие размышления развеялись в прах: тень Зоси, матери, желание действовать, возвыситься над собой — все горело ясным пламенем, превращалось в пепел, корчилось, мельчало, пропадало от одного только дыхания этой любви. Все шло к какому-то страшному, неизвестному наслаждению — к окончательной гибели.
— И теперь, после того, как я узнала, что отец умер (впервые она сказала о нем «отец», а не «папа»), я поняла, как я люблю тебя. Но нам обоим еще предстоит много страдать, потому что во мне есть что-то неподвластное мне: какая-то неподвластная мне сила управляет мной; я лишь умом вижу ее потаенные пути, и, страдая, то есть когда и ты будешь страдать, оба мы поймем, что такое мы как единое целое вне жизни и смерти. Я буду изменять тебе при тебе же, никогда не буду врать, и ты мне, если сумеешь, придут вещи внешне ужасные, малые, отвратительные, даже гадкие, — я должна буду совершенно пасть, и ты тоже, только иначе и вместе со мной — не думай, что я хочу бросить тебя: мы никогда не расстанемся — и в этом падении мы будем возноситься все выше и выше, вплоть до того момента, когда мы в безграничной муке соединимся в единый всеведущий дух, и там (Атаназию пришел на память момент соединения с духом Ендрека Логойского и то, что произошло потом; но то было «в искусственном раю» кокаина, здесь же все происходило наяву, в полном сознании, хоть пока и в обещании, но такого, которое обязано было, о б я з а н о б ы л о исполниться и которое сейчас сгустило в нем кровь до состояния черной пульпы из сверхчеловеческого вожделения...), и там, только там, как в смерти, мы окажемся над миром...