Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прощание с осенью

Виткевич Станислав Игнацы

Шрифт:

— Геля, я понимаю, что ты сказала так, чтобы спасти его. Сначала они попрепирались относительно ребенка. Потом он вышел на прогулку. Ветер замел следы. Никто его не видел. И именно тогда она вышла. Когда он вернулся, то подумал, что она — понимаешь? — и заснул. Так он сказал мне сегодня утром. Доказать ничего не может, но... Может, это даже благородно, но все же это надо будет прояснить, войди в мое положение...

— Ты глуп, Азик. Ты закрывал от меня суть жизни, когда я хотела примириться с единственным истинным католическим Богом. Я уже преодолела это. Я больше не люблю тебя. Ты можешь оставаться моим номинальным мужем и даже со временем, если захочешь, другом (Препудрех вздрогнул от удовольствия), но я фактически «переспалась» с ним вчера, как говорит твоя Ягнеся. И это не впервые. Я изменила тебе перед свадьбой — и ты это знаешь. А потом и в первую брачную ночь, когда Зезя должен был играть, вот почему я не захотела после с тобой, понимаешь? Я говорю тебе это, чтобы испытать, сможем мы стать друзьями или нет — а если нет, тогда развод и я выхожу за Атаназия, но пока не знаю.

Перед Препудрехом разверзлась смердящая яма: то, что он считал кокаиновой производной Тазя, то, во что не хотел поверить, несмотря на то что давно уже мог это сделать; это ужасное непонятной консистенции психическое желе, к которому он испытывал отвращение, граничащее с отвратительной извращенной любовью как к чему-то невозможному — вот что было правдой! Это оказалось чем-то «intransformable» [63] — тем, что невозможно переложить не только на чистые звуки, но и на нечистые. Сейчас он вдруг внезапно

понял, что такое жена (ей можно изменять, но нельзя быть предметом измены — «wot kakaja sztuka») и то, что эту жену он безумно любил все то время, даже будучи погруженным в мир рождающихся звуков, когда он ерзал в крепких объятиях Ягнеси. В жен стреляют — ничего здесь не поделаешь. Возможно, это в нем наконец взыграла горячая персидская кровь князей Белиал-Препудрехов — неизвестно, довольно того, что без долгих раздумий он не спеша полез в задний карман брюк, что-то вынул оттуда, а потом внезапно выстрелил в Гелю из браунинга, целясь примерно в грудь с помощью бокового зрения и глядя ей в глаза, которые следили за ним с каким-то ироническим интересом. (В тот момент, когда он целился, Геля сказала: «Дорогой мой Азик, ты ничего лучше выдумать не мог».) Она упала и закрыла глаза; казалось, что умирает, но откуда было знать наверняка: она падала в небытие с чувством неописуемого блаженства — это несоответствие, эта легкость всего, — ей казалось, что над ней склонился Бог, тот единственный, и прощает ей все, — она улыбнулась и потеряла сознание. «Это даст мне новое музыкальное измерение, — подумал Препудрех словами, которым научился от Тази. — Даст такое, о чем я пока не смел даже подумать. Ах, если бы у меня на самом деле был талант, я стал бы великим. Ведь артистическая машина у меня первоклассного качества». С этими мыслями он вышел из комнаты, уже больше не взглянув на Гелю (чувствовал, что если посмотрит, то бросится спасать ее, а это было бы смешно), надел шубу, взял толстую пачку нотной бумаги и пару карандашей и побежал за следователем. Догнал его, когда тот уже садился в сани. По дороге «батлер» Чвирек лихорадочно спрашивал его:

63

непреобразуемым (фр.).

— Что такое? Что такое? Князь, вы в своем уме?

— Я убил княгиню, она лежит в большой гостиной на втором этаже, там же, где и жена Базакбала, — спокойно сказал Азалин, отталкивая напористого старичка. Тот понесся дальше.

Следователь воспринял новость спокойно. Велел тут же арестовать князя; одетого в шикарную шубу из новокинландских берберов князя доставили в гминный околоток, где, совершенно застыв в кататоническом приступе, но находясь в ясном сознании, он узнал, что у Гели прострелена верхушка левого легкого, однако она жива и, видимо, жить будет. И тогда его перенапряженное тело вдруг вернулось в нормальное состояние, а здравая музыкальная мысль пробила залежи окаменевших болезненных ощущений. «Так значит, мы оба будем жить и еще когда-нибудь встретимся. В этом-то и состоит счастье. А пока — за работу». Он велел принести большой стол, разложил нотную бумагу и принялся писать. На следующее утро его навестил Зезя. Заглянув в ноты, маэстро не смог удержаться — инстинктивно выразил неодобрение, что с радостью отметил князь: видать, слишком быстро прогрессировал ученик. Того и гляди придется назвать его официальным преемником и отойти в потусторонние пределы с помощью апотрансформина, чтоб не попасть в сумасшедший дом. Только как узнать, когда? Но этого Зезя не сказал Азалину. Они говорили только о Геле... (Та чувствовала себя прекрасно. Атаназий следил за ней физически, она за ним — морально. Только он теперь постоянно плакал, а порою — выл.) Препудрех обрадовался этой новости — уж очень жалко было ему бедную Зосю, так же, как и Логойскому.

— Что теперь делать, пусть воет этот мерзавец, — иначе он не называл теперь Атаназия, — он должен понести наказание. Иначе не было бы справедливости на свете.

Дружба была исчерпана. Наивный Препудрех не представлял себе мира без справедливости, даже такой, без всяких потусторонних санкций. Только теперь он убедился, каким чахлым был его католицизм, поддержанный Гелей в период покаяния. Он обиделся на Бога за все неудачи, и вера прошла, как рукой сняло. «Музыка — вот единственная моя религия. С талантом или без него, я погибну как жертва на ее алтаре», — возвышенно подумал он, не стесняясь уже ничем. Бог остался для него чем-то очень достойным, но значительно менее реальным, чем, скажем, септаккорд. А уж что говорить о тех произведениях, которых нет никаких прототипов в природе, которые существуют только в нем. Зезя на грани безумия, в любой момент ожидающий взрыва острой паранойи, завидовал беспечности персидского херувима. Пожалуй, он впервые ощутил груз своих сорока лет и хряпнул колоссальную дозу апотрансформина Мерка: «Sp'ecialit'e pour les musiciens, versch"arft das Geh"orsinn, exciting musical sensibility» [64] — так было написано в разноязычных Gebrauchsanweisung [65] ’ах. Пустота была перед ним страшная. «Нет, я не наложу на себя руки: я еще хочу посмотреть, что такое безумие. (Зезя не боялся даже этого, то есть был беспредельно смел.) Все равно больше нечего терять». Но все это отомстило за себя жутким образом, и вскоре он убедится в этом. Уже в десять вечера, когда Атаназий, выслушав убийственную тираду госпожи Ослабендзкой о свинствах безработных псевдоинтеллигентов, шел опустошенный к себе (теперь его комната была рядом с комнатой Гели), Зезя прыгнул на него с громадного красного шкафа, что стоял в коридоре, и, рыча, начал душить. Лакеи вырвали чуть живого Атаназия из его рук. Зезю связали ремнями и этой же ночью отправили в санаторий Видманштедта в Свентокшиские Горы. Препудрех остался без конкурента, правда, сидел в тюрьме. Так и закончился тот день.

64

Специально для музыкантов, обостряет слух, восхитительная восприимчивость к музыке (фр., нем., англ.).

65

Инструкция по применению (нем.).

Глава VII

БЕГСТВО

Атаназий «провел» ночь у постели Гели. Все было закрыто таким толстым слоем угрызений совести, что он не видел ее красоты за жутким, кошмарным ворохом каких-то красно-коричневых и черных материй не от мира сего. И все-таки жил он только благодаря ей. Возможно, не будь ее, его желание не умереть подлецом оказалось бы слишком слабым, и он подвергся бы одному из тех самоубийственных припадков, которых у него случалось от пяти до семи на дню. Он не понимал, что могут случиться вещи еще более подлые, и что тогда? То, что произошло, «возвысило», сублимировало его чувства к Геле, по крайней мере на данный момент. И при этом он чувствовал, что без нее совершенно одинок в жизни, что его больше ничего не ждет. Безобразным жирным пятном растеклась мысль, что без нее ему придется подыскивать место работы и начать работать, зарабатывать на хлеб в непривычных для него бытовых условиях, под властью социалистов-крестьяноманов. Но с этим он худо-бедно справился благодаря уверенности, что в конце концов может в любой момент пустить себе пулю в лоб. Странное это было понимание. Ничуть не таясь, мерзость жизни щерила желтые прогнившие зубы и сладострастно высовывала из смердящей пасти обложенный черный язык. Боль и мука в принципе могли быть прекрасны, но в данном случае — нет. Зося ушла из жизни, с изысканным презрением дав ему моральную пощечину, зная о том, какие страдания это ему несет. Это немного сглаживало угрызения совести — в отдельные моменты, разумеется. Безграничная мука длилась до шести утра. Сидя он заснул и проспал до семи. И это адское пробуждение, с ясным ощущением, что все начинается снова: сначала беспредметный страх, что что-то произошло, но пока неизвестно что, а потом адская лента событий раскручивалась в памяти и пыточная машина хватала Атаназия в свои зубчатые колеса и трансмиссии. Он ежечасно плакал. Казалось, каждая

секунда прошлого и была уже самым худшим, что теперь должно прийти, начаться хоть какое-то улучшение. Куда там: чем дальше, тем хуже. В один прекрасный день, в один прекрасный час госпожа Ослабендзкая заговорила, как заведенная. (Бедная старушка, видя неподдельные муки зятя, обманутая им, полагала, что дело было в ребенке, и простила ему немножко — не слишком, но все-таки. Выстрел князя в Гелю ей представили как совершенно не относящуюся к делу историю. Она никого не расспрашивала, и никто не посмел ничего ей рассказать.) «Время лечит все. В конце концов, я знаю, что никогда и ни в чем не бывает виноват только кто-то один и что ты очень страдаешь. Я прощаю тебя, потому что знаю: поначалу ты любил ее больше, и если бы она сумела направить это чувство несколько иначе, то не случилось бы ничего такого. Может быть, лет через пять вы разошлись бы с миром. Что поделаешь. Выдержи это и будь счастлив. Пусть это научит тебя больше ценить чувства других. Время лечит всё. Мы больше не увидимся — да и зачем? Сомневаюсь, что у тебя будут какие-либо финансовые претензии...» Здесь Атаназий прервал эту речь взрывом плача. Она протянула ему руку. Он не посмел сказать ей правду — может, и лучше для нее. Как знать.

Но было и нечто совершенно непереносимое. Он должен был присутствовать при вскрытии, потому что так захотел прибывший на эту церемонию прокурор, который что-то еще подозревал и носился с какими-то странными суевериями, типа «кровь трупа брызнет на убийцу». Кровь не брызнула. Но Атаназий видел, как из кровавого нутра Зоси (некогда столь любимой) достали его ребенка — это был сын, ему было несколько месяцев, Мельхиору Базакбалу, цвета сырого куриного пупка. Этот удар был слишком тяжел. Он уже не заплакал при виде этого, но рухнул как подрубленный, и очи его прикрыла ласковая чернота. Впервые в жизни он по-настоящему потерял сознание, и это было одно из его самых приятных воспоминаний того периода, кроме пары часов безумной зубной боли, он тогда не чувствовал ничего. И эти господа наконец поняли, что к физической части убийства он не имел отношения, а наказывать его за моральную часть они не имели права.

Похороны состоялись в чудный мартовский день, последний день месяца. Горы сияли чистым, свежим розовым снегом, да и в долине его хватало. Казалось, что зима в разгаре, и у Атаназия в памяти со страшной отчетливостью пронеслись все дни с осени до нынешнего дня, а в особенности то, что было посредине: спорт и покинутая Зося. И хотя он весь был изъеден угрызениями совести, как сыр червями, на похоронах он сохранял маску спокойствия — эту задачу ему облегчила милость, оказанная госпожой Ослабендзкой: он вел ее под руку за гробом. Зосю свезли на кладбище самоубийц, находившееся тут же, за стеной «настоящего» кладбища. Епископ не позволил ее хоронить там, и был прав. Памятник — серый, прямой, немного стилизованный камень — должен был изготовить один из лучших учеников Кароля Стрыенского, специально приглашенный для этого из Закопане.

Мука душила Атаназия, как палач, наделенный просто дикой изобретательностью по части пыток. Не с одной стороны, так с другой — она всегда умела уязвить его как можно больнее. Он ощущал эту муку как какое-то почти реальное существо, постоянно живущее в нем. Оно выходило на мгновение (может быть, по какой-нибудь надобности?), чтобы тут же вернуться и начать все сызнова, с каждым разом все хуже, по-другому. Угрызения совести, явленные во всевозможных обличьях, прорастали в душе волокнами, каждое из которых становилось новым центром боли. По возвращении с похорон (было шесть часов вечера, и горы сияли чудесным далеким заревом давно закатившегося солнца) Атаназий, созерцая прекрасный пейзаж, признался Геле, что больше не намерен жить. Он был как малое дитя и в том, что он говорил, и как вел себя, но несмотря ни на что всколыхнул в Геле какие-то маточные (материнские?) чувства — даже в ней, в этом отъявленном бесплодном демоне. Только госпожа Ослабендзкая, которая наконец уехала, оставалась холодной до конца. Но она и так выказала массу положительных черт, которые до сих пор никто не хотел признавать за ней. Атаназий вспоминал ее с некоторым чувством благодарности, невзирая на то, что их страдания были несопоставимы, чего она никоим образом признавать не хотела.

Не приближаясь к Атаназию, Геля (а на ее прикосновение он реагировал как на раскаленное железо) начала мягко уговаривать его подождать до завтра. Она утверждала, что кризис должен пройти, что никто еще от одной только муки не умер, что того и гляди наступит тот момент, когда что-то перевернется и постепенно начнет вытеснять воспоминания. Она говорила так, опершись на локоть, грустно глядя на гаснущий на вершинах бледно-оранжево-красный проблеск вечерней зари. Атаназий взглянул на нее, впервые после долгого перерыва, и понял, что любит ее больше всего на свете. Досадно, даже просто-таки противно, но это было правдой. Но какие же бездны ужаса все еще оставались между ними! Кто из них сумеет завалить их и чем — новой гадостью? Какие же чувства нужны для того, чтобы свести на нет почти что физическое отвращение к ней, угрызения совести из-за убийства невинного любящего его существа, и это отвращение к себе, худшее из отвращений... Он чувствовал себя так, как будто весь был покрыт какой-то вонючей липкой слизью или гноем. И плюс к тому тупая, невыносимая боль, без локализации, охватившая, казалось, все мироздание. И это презрение, выраженное в последнем письме, эта «пощечина», от воспоминания о которой он весь горел гадким стыдом бессильного труса. «Духу моему дала по морде и пошла», — повторял он фразу из «Неисправимых» Словацкого. Нет, этого уже слишком. До завтра, может быть, доживу, а дальше?... Нельзя больше жить с этой мукой. О Препудрехе не было ни слова.

Логойский ходил мрачный, демонстрируя явное отвращение к Геле и Атаназию, но не уезжал. Не на что было, а одалживаться не хотел, в городе же ему делать было нечего. Работать? Ah, non, pas si b^ete que ca [66] . Вообще к богатству семьи Берц относились как к чему-то само собой разумеющемуся и пользовались им без попыток выказать благодарность. Скорее возникли бы претензии к ним, если бы они были не такими предупредительными и гостеприимными, какими были на самом деле, чем благодарность за то, что они были такими. Если уж появится такое отношение, от него не избавиться. Логойский снова занялся соблазнением молодых горцев, и даже начал писать на простонародном диалекте что-то вроде популярного «Коридона» для низших классов: «Диалог газды с чертом о заднице» — так предстояло называться этому труду. В этом деле ему помогал Ясь Баранец, обращенный в новую веру в «высшую» дружбу. Препудреха (о котором не было речи) перевели в тюрьму провинциальной столицы. И хотя все время его пребывания в Зарытом ему посылали обеды и ужины с виллы, которые он принимал, он решительно отказался от свидания с Атаназием и с женой. По всей видимости, под влиянием «творчества»он делался все чуднее и чуднее. Напрасно Геля уговаривала Атаназия уехать. Он постоянно твердил, что до завтра не доживет, но как-то «доживал» и наконец на десятый день он почувствовал себя как будто несколько лучше. Картина красот природы больше не причиняла ему той жгучей боли от одного только сознания, что убитая им Зося не видит того же самого, что и он. О неродившемся сыне своем цвета свежей печени (?) он уже почти не думал. Постепенно он начинал находить отдохновение в рассматривании каких-то «сережек» на иве на фоне неба или скал с обнаженными вершинами, светящимися на западе темно-буро-малиновой краснотой. Иногда ночью он засыпал. Но зато он впал почти что в абулию: его воля ослабла до такой степени, что его надо было кормить и одевать, чем и занимался «батлер» Чвирек. И был он (Атаназий, а не Чвирек) столь прекрасен в этой своей муке, что Геля стала понемногу терять терпение. Ее переменчивая бурная натура в конце концов взбунтовалась против подчинения «таким вещам».

66

Э, нет, не такой он дурак (фр.).

Как-то раз, встав с постели, она надела пурпурную пижаму с рисунком стилизованных черных кустов гиалиса с золотистыми плодами и растворила окно. Было теплое апрельское утро. Весна парила в воздухе, пташки весело щебетали, а солнце грело по-летнему. Только от земли еще веяло в тени зимним холодом и по утрам лужи затягивались стеклом льда. Из окна в паре шагов от нее выглянула голова Атаназия.

— Господин Тазя (они теперь были друг с другом на вы), будьте добры подойдите сюда. Мне надо вам сказать что-то важное.

Поделиться с друзьями: