Прощай, Акрополь!
Шрифт:
— Плохо дело, — говорил он мне озабоченно. — Лежит одетый, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.
Как–то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.
Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами — синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок — качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились
Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и исчезнуть во мраке.
Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.
Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, она натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол — художник устанавливал мольберт, — потом раздалось легкое потрескивание, будто кто–то щелкал пальцами по барабану, — он проверял, хорошо ли натянут холст, — а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.
Он пытался поймать кистью полет голубей — их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склоиив–пшсь над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.
Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.
Одни голуби — те, которые взлетели выше других, — сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие — они были кирпично–красные и летали ниже — устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние — серебристо–белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями — отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных.
Полет голубей — он следил за ним не раз — начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: белый цвет сливался с бледной синевой неба, и торжествовал кирпично–красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.
Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.
Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.
Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечный дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова.,.
И знать, что
наступил и мой вечерний разговор с дождем.Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.
Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе — осчастливив меня неодновременно наказав — этот странный человек с палитрой.
А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.
Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок — изумрудно–зеленый, потом другой — серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.
Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.
Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей — с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.
Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.
БЕЛЫЙ КОНЬ У ОКНА
БЯЛ КОН ДО ПРОЗОРЕЦА
СОФИЯ, 1975
Перевод М. МИХЕЛЕВИЧ
В тот вечер, вернувшись домой поздней обычного, я нашел на столе телеграмму. Решив, что это от кого–нибудь из деревенской родии (к нам частенько заявлялись на ночевку незваные гости такого рода), я не спешил ее вскрывать. Моясь под краном, пока струйки воды щекотали пыльное, обветренное после долгой дороги лицо, я думал о том, что минут через двадцать — вечерний поезд из моих краев прибывает около полуночи — придется опять шнуровать ботинки, спускаться но лестнице, держась за стену — свет опять не горит, — и шагать на вокзал встречать очередного гостя.
Я заранее ощущал суету на перроне, вдыхал горьковатый дым паровозов, видел, как над терпким запахом нагревшихся за день шпал мерцают фонари стрелочников, покачиваясь в такт шагам.
Однако листок, зашуршавший в моих руках, принес совсем иную весть: в доме престарелых (по ту сторону перевала, в селе, откуда родом моя мать) скончался художник, о котором я уже рассказывал в одной из своих книг. Похороны в пятницу (я читал телеграмму на исходе воскресенья), и, поскольку художник оставил мой адрес, чтобы — случись с ним что — мне дали знать, его друзья и просят меня приехать.
Да, конечно, все было уже позади, и ехать не имело смысла. Я понимал, что чужие люди уже проводили его к холмику белесой земли (белесой — потому, что в тех краях преобладает известняк); наверно, какая–нибудь старушка, вспомнив об умершем сыне, обронила слезу и над незнакомцем. Возвращаясь с кладбища, потолковали об этом чудаковатом человеке, порою хмуром, необщительном, а иной раз таком сердечном и щедром. Потом отправились ужинать. Суп уже, вероятно, подернулся слоем жира — позамешкались на кладбище, — ложки протыкали оранже–вую пленку, из–под нее торчали плоские бараньи ребра — так прежде рыбаки прорубали у нас на Огосте лед, и в зеленоватой проруби виднелись неповоротливые от стужи рыбешки.