Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Против правил Дм. Быков
Шрифт:

Величие связано, сцеплено с бедой – эту свою мысль из «Записок о войне» Слуцкий оснастит рифмами в стихотворении «Судьба Монако»: «В историю же – не суется, история – не для малюток. А ежели со всей душою в историю Монако метит? Пусть отвечает, как большое. Большою кровью пусть ответит». В Слуцком-идеологе, в Слуцком-догматике всегда был силен человечный скептик, сгибавший все восклицательные знаки в вопросительные. Нельзя сказать, что догматизм для Слуцкого был неестественен, навязан извне? – и нельзя сказать, что идеологичность, догматизм были для него совершенно естественны, как кожа, как дыхание. Нет, это было нечто среднее между панцирем черепахи и латами рыцаря. Не нутряное, но сбросить трудно. Поэтому на любое безапелляционное «догматическое» утверждение у Слуцкого есть человечное мучительное, но тем более веское возражение. Сначала его не слышно, оно не формулируется, остается крохотной занозой в сознании, зато потом «обмозгованное», «обговоренное» с самим собой возражение отливается в ритмическую четкую формулу. На весь гром «великодержавья», на все пренебрежение «малым» и «маленьким» (из «Записок…» о мадьярах: «Мы – маленькая нация – пахнет мюнхенской капитуляцией»), на все восхищение «величавостью правителей» и «битвами титанов» – Слуцкий сам себе ответил, сам себе возразил стихотворением

«Маленькие государства…». Резкая строчка, оскорбительное уподобление из известной эпиграммы («маленький, словно великое герцогство Люксембург») нейтрализуются. «Малость» не синонимична «мюнхенской капитуляции», вовсе нет. «В маленьких государствах столько мыла, что моют и мостовые. Великие же державы иногда моют руки, но только перед обедом. Во всех остальных случаях они умывают руки». Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского «социализма с человеческим лицом» (1968), это стихотворение оказывается расчетом за «великую историю», в которую лучше не соваться малюткам. «Маленькие государства негромкими голосами вещают великим державам, вещают и усовещают. Великие державы заводят большие глушилки и ничего не слышат, потому что не желают».

Однако уже в «Записках о войне» Слуцкий писал о «маленьком» и «слабом» как о замалчиваемой совести «большого» и «сильного»; той совести, которую и слушать-то не хотят. Это описание гибели «особенного человека» – венгерского коммуниста инженера Тота. «В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая красноармейцы убили инженера Тота. <…> Тот был „особенным человеком” – так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту – нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по-русски: я – коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников». Ни в какую балладу эту историю Слуцкий не «преобразовал» и преобразовать не мог. Он и так написал в прозе своего рода «балладу о догматике», о венгерском Дон Кихоте, венгерском «майоре Петрове», уверенном в том, что «русский пролетарий не должон» убивать и насиловать. Его убивают так же, как в балладе убивают майора Петрова, «не спрашивая соцпроисхожденья», не обращая внимания ни на слово «Маркс», ни на слово «пролетарий».

«На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы – 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали». Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что-то очень важное, например, его (Слуцкого) довоенный «прекраснодушный идеализм»…

Остается сказать несколько слов об истории этих «Записок…».

Осенью 1946 года майор политотдела Борис Слуцкий приехал на недолгое время в Москву и привез с собой отпечатанные на машинке «Записки о войне», давал их читать друзьям и знакомым. Я уже писал, что у него было полное ощущение вернувшихся 20-х годов – с их пусть и жестокостью, но честностью, распахнутостью всему миру, с их рывком к почти осуществленному всемирному переустройству. Что же до жестокости – вынужденной, вынужденной, – то она будет обязательно исправлена теми, кто учтет опыт и войн, и революций. Слуцкий ошибся на десятилетие. Спустя десятилетие к власти пришел человек 20-х годов, и вместе с ним пришли «нераздельные и неслиянные» – мечта о мировой революции и распахнутость, открытость всему миру: наивный догматизм и реабилитации. Слуцкий вовсе не похож на Хрущева, но поэзия Слуцкого – странный парадоксальный аналог политики Хрущева. Они решали схожие задачи – «очеловечивания» сталинского наследства, освобождения от страха перед Хозяином, перед земным богом, просто освобождения. Слуцкий переделывал словесные клише сталинской эпохи, лишал их свинцового смертоносного запаха. «Подумайте, что звали высшей мерой / Лет двадцать или двадцать пять подряд. / Добро? Любовь? Нет. Свет рассвета серый / И звук расстрела… / Мы будем мерить выше этой высшей… / А для зари, над городом повисшей, / Употребленье лучшее найдем». Или: «Сын за отца не отвечает» – у Слуцкого: «Вы решаете судьбу людей? Спрашивайте про детей, узнавайте про детей – нет ли сыновей у негодяя».

Но осенью 1946 года что-то уже подсказало ему: воздух эпохи если и меняется, то совершенно неожиданно и зловеще. Слуцкий вернулся в армию, в румынский город Крайову. С дороги прислал друзьям письмо с просьбой «изъять из обращения» «Записки о войне». Друзья выполнили его просьбу, но, видимо, Слуцкий уж очень широко раскидывал свои «Записки…». Все экземпляры изъять было невозможно. Один «долетел» аж до Ильи Григорьевича Эренбурга. Слуцкий об этом не знал.

И мы не знаем, что именно случилось со Слуцким в 1946-м, отчего он стал рваться прочь из армии, армии-победительницы, занятой послевоенным переустройством завоеванных стран. Какие-то неясные намеки есть в его стихах: «Я знал ходы и выходы, я видел, что почем. Но я не выбрал выгоду – беду я предпочел. <…> Мне руку жали идолы – подлее не найдешь. Они бы немцам выдали меня за медный грош. Но я не взял, не выбрал, и мне теперь легко: как лист из книжки выдрал и бросил далеко». Видимо, этот выбор, этот «выдерг листа из книжки судьбы» тоже повлиял на развитие послевоенной болезни Слуцкого – пансинусита, непрекращающихся головных болей. В 1946 году он был комиссован как инвалид второй группы. Он писал: «Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками. 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал». Тем временем его «Записки…» жили своей судьбой. В «Людях. Годах. Жизни» Илья Эренбург рассказывает: «Когда я начал писать „Бурю”, кто-то принес мне толстую рукопись – заметки офицера, участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных „Кёльнская яма”. Я решил, что это – фольклор, и включил в роман. Автором рукописи оказался Слуцкий». В это время Слуцкий лечился по госпиталям, перенес две трепанации черепа. Во всех изданиях романа знаменитого советского писателя до 1949 года печаталось: «Потом был Кёльн, телеги с трупами; каждое утро бросали в яму умерших – иногда сотню. Бросали

и живых, которые не могли встать на ноги. Миша Головлев сочинил стихи:

Когда мы в кёльнской яме сидели,Когда нас хлебом манили с оврага,Когда в подлецы вербовать нас хотели,Партийцы шептали: «Ни шагу! Ни шагу!»Читайте надпись над нашей могилой:Да будем достойны посмертной славы!А если кто больше терпеть не в силах,Партком разрешает самоубийство слабым.

Миша крикнул эсэсовцу: „Скоро мы вас повесим!” Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи – Миша не выдержал».

В 70-е годы Слуцкий записал, при каких обстоятельствах он прочел в чужой книжке – свои стихи: «Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, – сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке – единственное украшение этой стены? – был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, – Тургенева, Толстого. Однажды, листая „Новый мир” с эренбурговской „Бурей”, я ощутил толчок совсем физический – один из героев романа писал (или читал) мои стихи – восемь строк из „Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль – это не навсегда. Было другое, и еще будет другое». Потом усилием воли Слуцкий заставил себя вернуться к «стихописанию» («Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы…»). Приехал в Москву, перебивался случайными заработками, читал в компаниях свои «непечатабельные» стихи, стал «широко известен в узких литературных кругах», встретился и подружился с Эренбургом. (Эренбург убрал из романа «Буря» стихи Слуцкого.) После смерти Сталина, когда стихи Слуцкого стали печатать, Эренбург опубликовал статью «О поэзии Бориса Слуцкого». О своей послесталинской известности Слуцкий писал: «Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху. Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках».

Впрочем, это уже совсем другая история.

Стереоскопичность памяти

(Петр Горелик. Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб., Журнал «Нева», 2003)

Прежде всего – заглавие. Оно какое-то странное – детское, что ли? Может, из-за точной рифмы? Честно говоря, я не припомню, чтобы кто-нибудь называл не то чтобы мемуары, но и просто… прозу рифмующимся названием. Тургенев, правда, спрятал в название романа подразумеваемый палиндром: «Дым» – мы – «Дым», но это я, возможно, за Ивана Сергеича сам придумал…

Может, назвал из-за того, что поневоле вспоминается поговорка, присловье: «Не в службу, а в дружбу»?.. Не знаю, но название – странное. Объяснение в авторском предисловии только усиливает странность: «Много лет друг моей юности и всей жизни Борис Слуцкий донимал меня вопросом: „Когда ты начнешь писать мемуары?..” Так было, пока в середине 60-х не достал с полки общую тетрадь в кустарном переплете – салатный ситчик в розочку – и на первом листе написал: „Петр Горелик. ’СЛУЖБА И ДРУЖБА’. Мемуары. Том I”».

Кстати, из вышеприведенной цитаты уже видна одна особенность мемуариста Петра Горелика. Он не забывает детали. Крохотной, побочной, казалось бы, к делу не идущей, но идущей в дело. Не просто тетрадь, но «в кустарном переплете – салатный ситчик в розочку». Впрочем, речь сейчас идет не о детальности воспоминаний полковника в отставке Петра Горелика, речь покуда идет о странном названии. Оно немножко… смешное, не так ли?

Понятно, почему смешное: Слуцкий шутя придумал это название, дурачился, хохмил: «Не надеясь, что я когда-нибудь начну, Борис начал за меня: „Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого”». Шутка стала не вовсе шуткой или вовсе не шуткой.

В середине книги Горелик об этом пишет так: «За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет <…> Борис оказался стрелочником. Он вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность, открыв передо мной иной мир <…> Борис превратил меня из „читателя газет, чесателя корост” (М. Цветаева) в „читателя стиха” (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь…»

Да и с чего бы заглавие казалось таким уж шутливым? Оно (это заглавие) достаточно четко обозначает то важное, что было в жизни полковника Петра Захаровича Горелика: служба (долг, профессия, армия) и дружба (поэзия, искусство). Здесь впору поговорить о сугубой милитаризованности советского общества и государства. Еще один харьковский друг Горелика, Михаил Кульчицкий, посвятил ему стихи, где были строчки: «Первый снег, как спуск десанта…»

В самом деле, поэт смотрит на первый снег и видит… десант. Разумеется, милитаризованное сознание; у Кульчицкого, впрочем, и повесомее есть образы: пресс-папье, которое стоит на карте как танк, – но не это мне сейчас интересно. В конце концов, в юношеской анкете с одним-единственным вопросом: «Что такое поэзия?» – молодой Борис Слуцкий позволил себе такую вот шутку: «„Мы были музыкой во льду” – единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих», что свидетельствует не о милитаризованном сознании, а о каком-то ином.

Впрочем, тут (как говорит Писатель в фильме «Сталкер») всё такие тонкие, неуловимые материи. Горелик пишет о советском обществе с двадцатых до семидесятых годов. Мемуары свои он завершает описанием последних лет двух своих друзей – Давида Самойлова и Бориса Слуцкого. Не потому завершает, что дальше вспоминать стало нечего, а потому, что закончилась целая эпоха; завершилось время.

Да, именно так – советское время, советская эпоха. Горелик со спокойной точностью описывает формирование, если угодно, воспитание чувств – советского человека, советского интеллигента. И хорошо располагает этого интеллигента: «служба» (армия) и «дружба» (поэзия). Здесь не обойтись без парадоксов и противоречий. Здесь не обойтись без особого рода восприятия истории.

Поделиться с друзьями: