Против правил Дм. Быков
Шрифт:
Как там было сказано у друга Горелика, Слуцкого: «История над нами пролилась, я под ее ревущим ливнем вымок. Я ощутил размах ее и вымах…» Петр Горелик не так риторичен. Он – скромен. Скромен и наблюдателен. Он умеет описывать происшедшее, случившееся так, чтобы читатель ощутил не сам факт, но ауру факта, настроение случившегося.
«Запомнившейся колоритной фигурой Змиевского переулка (Харькова 30-х годов. – Н. Е.) был Кузьмич, изможденный и высохший старик с желтым пергаментным лицом. Он „заведовал” водоразборной колонкой, единственным источником воды в нашем переулке. В его обязанности входило следить за исправностью колонки, а зимой скалывать лед… В 1936 году, с выходом „Краткого курса”, полуграмотного старика партячейка обязала учить историю партии. Я по дружбе помогал ему запомнить, сколько раз „Плеханов уходил в кусты”, а он рассказывал мне эпизоды живой истории… Один такой эпизод запомнился. Дело было в 1905 году. На заводе начались повальные аресты <…> Стало ясно, что в организации завелся предатель. Подозрение пало на помощника мастера штамповального цеха <…> Решено было примерно наказать предателя, но до „смертоубийства” не доводить <…> Несчастного связали и
Вот удивительное свойство времени (а может, и текста?). Меня ведь в этой истории тоже потрясла именно профессиональная сторона: как это – за несколько миллиметров до носа остановить многотонный молот? Я как-то даже на ненависть толпы и внимания не обратил.
Такое «двойное» восприятие (автор воспринимает – так, а читатель – не так) есть почти во всех эпизодах мемуаров. Вот молодой военный видит на фронте Пастернака:
«Здесь, в штабе, я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А. Серафимович, К. Федин, К. Симонов, П. Антокольский и – я с трудом поверил – Борис Пастернак <…> В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н. Амосова <…> Но я искал глазами Пастернака.
Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление. Да, он был здесь одинок…
Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации) <…> Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил надписать на память о нашей встрече <…> Он подписал обе книги. На одной он написал: „Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинке. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак”. На другой: „Тов. Горелику на счастье. Борис Пастернак”. Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин».
Читатель поначалу с ходу замечает одиночество Пастернака среди его более «благополучных коллег», потом – никогда не нарушаемую армейскую субординацию: даже если встречаешься с великим и любимым тобой поэтом, надо спросить разрешения у вышестоящего командира, и только под занавес обнаруживается (и это самое удивительное, самое… ммм… мистическое и потому незаметное) поразительная вера в то, что пожелание счастья великого поэта может уберечь, может спасти от гибели…
Нет, нет, что ни говори, странная книжка. Что запоминается по прочтении? Пейзажи… Горелик нигде не описывает пейзажи впрямую, непосредственно – однако видишь и Киев 20-х годов, и Харьков начала 30-х, и Одессу, и Западную Белоруссию, и послевоенную Чехословакию, и послевоенную Австрию, и Москву 40-х, и… Да вот, пожалуйте, пример: «Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты… Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу <…> В кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не подымаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель». Вот этот портфель, который подымают вверх на бечевке в окно многоэтажного киевского дома, – он виден, а стало быть, виден и дом, и пейзаж вокруг дома… Эти все детали быта не так интересны мемуаристу, они у него получаются сами собой, потому что у него поставлена рука. Он умеет писать.
Ему, скажем, интересно и важно описать, как по-разному относились к потерям во время войны комфронта Захаров и генерал Горбатов. Но описывая это важное, он не забывает о деталях, об обстановочке:
«В огромном каземате старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля, но сохранявшего запах прошлогоднего подгнившего урожая, собралось несколько сот генералов и офицеров. Я, по-видимому, был самым младшим по должности и, определенно, самым младшим по званию…
Генерал Захаров <…> упрекал генералов Горбатова и Романенко в том, что они не выполнили приказ – 3-я армия не дошла до реки Ожиц, 48-я армия не овладела городом Макув. И заключил он эту часть своего выступления требованием, которое потрясло меня и запомнилось на всю жизнь: „Если даю вам столько-то дивизий, столько-то танков, столько-то орудий – уложите все, но задачу выполните. О дальнейшем я подумаю и решу сам”. В каземате воцарилась тишина, которую нарушил вставший генерал Горбатов: „Я, – сказал он, – так выполнять приказы не буду”».
Если вспомнить о том, что до войны генерал Горбатов сидел, то особо и особенно зауважаешь его за это «оперативное неповиновение». Но запоминается оно, врезается в память, кроме всего прочего, из-за «каземата старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля». Эта деталька, замеченная и оставленная в тексте, – периферийна, не важна; гораздо важнее то, о чем после войны напишет генералу Горбатову полковник Горелик: «Можно ли забыть фронтовое совещание, на котором генерал Захаров обрушился на Вас за невыполнение приказа и где Вы мужественно и достойно отстаивали свою позицию…»; гораздо важнее то, о чем рассуждает мемуарист Горелик спустя много лет: «Выполнение приказа – закон для подчиненных, это стержень воинской службы. Что же, оказывается,
в тактике и оперативном искусстве, как и в микрокосме и макрокосме, действуют разные законы?» – но эти рассуждения подкреплены писательской, необъяснимой образной точностью. Каземат форта Рожан с сохранившимся запахом прошлогоднего картофеля – совершенно не важная, но необходимая деталь. Я это и называю: у писателя поставлена рука.По нынешним временам писательские руки, за редким исключением, разболтаны и расшатаны, и взгляд писательский расфокусирован по нынешним-то временам. Не то у Горелика. Он четко и точно запоминает деталь, характерную, определяющую, и умело внедряет ее в читательское сознание.
Вот он описывает последнюю больницу последней болезни своего друга Бориса Слуцкого: «Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, „кремлевку”… Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на „отсажавших” и „отсидевших”. Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: „Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил”».
Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: «Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…» – и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про «отсажавших» и «отсидевших», не привести, но это писательское доказательство. Оно – не впрямую, не в лоб, но – между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но – ad marginem.
У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: «В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 – 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева – автор, справа – название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях <…> Мы знали свой солдатский долг <…> Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур <…> Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой».
Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, – и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.
Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим. Не одно, вытесняющее другое, но именно так – одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: «Коля Курганский – молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец <…> Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались <…> Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал <…> Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…»
И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего «на них»; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: «Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало <…> Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо” <…> Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик <…> Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал».
Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца Колю Курганского и еврейского кустаря-ремесленника Захара Горелика, – замечательное свойство мемуариста.
Он не просто рассказывает о пережитом.
Он видит пережитое.
И я пережитое им тоже вижу.
Cага про Эпштейнов
(Роза Эпштейн. Книга Розы)
Кажется, Горький заметил, что любой человек может написать одну хорошую книгу. Просто сядет-присядет, вспомнит, задумается и запишет все, что происходило с ним и с его близкими. Только запишет честно. Изложит историю. И если жизнь была, то и книга будет. Роза Эпштейн так и поступила. Изложила историю своей семьи. Честно, бесхитростно, спокойно.