Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Против правил Дм. Быков
Шрифт:

Перед современными читателями «Записок о войне» – один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, – бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. Но уже тогда, в 1945 – 1946-м, была попытка уловить противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий попытался вогнать в изложницу гегелевской диалектической схемы: «Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна – попроще – встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца – от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически сшитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга».

Как много смыслов заталкивает тут двадцатипятилетний вершитель истории в ее истолкование. Почему «сущее слишком разумно, чтобы быть уничтоженным» (перетолкованный афоризм Гегеля)? И почему эта форма приверженности встречается у «людей чисто советской выделки»? Потому что «сущее» –

советская власть, социализм – не выросло органично, естественно, но выстроено, построено в согласии с человеческим разумом, в согласии с чертежами революционеров, отвергших другое сущее, другую действительность – неразумную и недействительную. «Вторая форма приверженности к сущему» тоже словно бы выводится из гегелевского тезиса, но по-другому. Разумное – разумно, поскольку действительно. Здесь главное – не революционный интернационалистский разум, но консервативное, патриотическое чувство, вера в «пружинные качества своего народа».

Уже в пору написания «Записок…» Слуцкий, как видно, считал одной из своих поэтических и идеологических задач – синтез двух этих форм «приверженности к сущему». Позднее он дал этот поэтический синтез «революционного разума» и «консервативного чувства» в своей балладе «Кульчицкие – отец и сын». Баллада посвящена другу Слуцкого, молодому поэту Михаилу Кульчицкому, и его отцу, Валентину Кульчицкому, старому офицеру, литератору, автору истории Сумского драгунского полка, оды на рождение царевича Алексея, книг по офицерской этике, после революции – харьковскому адвокату, сосланному в 1935-м на строительство Беломорканала, потом вернувшемуся в Харьков. Название отсылает к роману Тургенева «Отцы и дети», то есть намекает на конфликт поколений – консервативного и революционного. Так что кажется, что речь в балладе пойдет именно об этом – о разрыве семейных связей. Тема чрезвычайно распространенная в ранней советской беллетристике, идеологии, пропаганде. Но Слуцкий наполнял штампы пропаганды жизнью: взрывал изнутри. Итак: «Кульчицкий-сын по праздникам шагал / В колоннах пионеров. Присягал / На верность существующему строю (человек «чисто советской выделки». – Н. Е.). / Отец Кульчицкого – наоборот: сидел / В тюряге, и угрюмел, и седел, / Супец – на первое, похлебка – на второе. <…> Кавалериста, ротмистра, гвардейца, / Защитника дуэлей, шпор певца / Не мог я разглядеть в чертах отца, / Как ни пытался вдуматься, вглядеться». Слуцкий ведет предполагаемого советского читателя по линии клишированного сюжета, чтобы завершить внезапным неожиданным финалом – слиянием «двух любовей» – революционной и консервативной: любви к будущей Земшарной республике Советов и любви к родному пепелищу, к отеческим гробам. «Наверно, яма велика войны! / Ведь уместились в ней отцы, сыны, / Осталось также место внукам, дедам. / Способствуя отечества победам, / Отец – в гестапо и на фронте – сын / Погибли. Больше не было мужчин / В семье Кульчицких…» Баллада, начавшаяся как поэтический рассказ о конфликте поколений, кончается их едва ли не космическим примирением: «Да, каждому, покуда он живой, / Хватает русских звезд над головой, / И места мертвому в земле российской хватит».

Оппозиция «русское небо» (русская революция, русская литература) и «русская земля» (традиция, быт, исторические корни) занимала Слуцкого всегда; но первый набросок развития этой темы он дал в своих «Записках…». То, что было сформулировано в первой их части как сочетание несочетаемого – интернациональной революционности (чисто советской выделки) и русской патриотической традиции, – парадоксально и органично сочетается в главке «Белогвардейцы», посвященной русским эмигрантам в Сербии, с которыми встретился майор Слуцкий. (Недаром в этой главке Илья Николаевич Голенищев-Кутузов, поэт, медиевист, участник сербского Сопротивления, своей «офицерской стародворянской обходительностью» заставляет Слуцкого вспомнить о друге и едва ли не учителе – Михаиле Кульчицком.) Здесь советский майор, интернационалист, «инородец» (еврей) с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России – причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советских патриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую революционную ненависть: «Здесь сформировался Русский охранный корпус… с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого (сербские. – Н. Е.) партизаны не брали пленных – расстреливали поголовно. <…> Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах». И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века». Самое любопытное в этой главке, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советское, революционное, победившее немецкую агрессию с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне – стараются перенять что-то сильное, без интеллигентских «мерихлюндий» и «особой уважительности в обхождении» – то, что обеспечивает победу. «Нас всё пугали: НКВД, НКВД, а теперь я бы сам пошел работать в НКВД», – так говорил граф И. Н. Голенищев-Кутузов. Арестованный в 1948 году югославским НКВД, он уже вряд ли согласился бы с этими своими словами (как постаревший Слуцкий вряд ли согласился бы со многими страницами своих «Записок о войне») – но то был момент «энергии заблуждения».

Такое соединение, такой синтез – условно говоря, Деникина и Троцкого – могли бы показаться дюжинным национал-большевизмом, «сменовеховством» навыворот, если бы помимо идеологических схем, поверх них, а иногда и против них в Слуцком бы не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, «с удовольствием катящегося к объективизму». Он старается запомнить детали. Детали «прокалывают» идилличность идеологической схемы. Что-то оказывается не так в слиянии «русского неба» и «русской земли». Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: «В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром Вторым Освободителем и Александром Первым Благословенным. В конце концов уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год». В социальное сознание советского человека 1937 год еще не вошел четко проартикулированным символом беды, ужаса. 1937 год еще остается в подкорке, в подсознании – как символ чего-то зловеще связанного с болезнью, с обездвиженностью, «…огромные прямоугольные пролежни». Этот образ и это уподобление свидетельствуют о том «мировом неуюте», который начинал чувствовать Слуцкий. Собственно говоря, уже в 1945–1946 годах он не мог не видеть, что та, «первая», «форма приверженности к сущему», в которой выделял он рационалистические, «разумные» черты, как раз и оказалась наиболее донкихотской, идеалистической, более всего оторванной от действительности. Недаром в своих «Записках о войне», рассуждая об оккупации, Слуцкий пишет об «изменах председателей горсоветов» (практиков, прагматиков) и о верности «прекраснодушных идеалистов» вроде сельских учителей или «старого рабочего, рядового участника 1905, 1917 годов». «Сущее слишком разумно, чтобы стерли его немцы в четыре месяца». Но немцы стирали это сущее. Слуцкий в прозе оставляет «знаки» этого «стирания»: «под корень вырубались целые народы», «публичное прощение пассивизировавших себя коммунистов», «газеты, где печаталась Зинаида Гиппиус», «перевод всех

советских железнодорожных рельс на европейскую колею». В поэзии Слуцкий дает потрясающий образ «человека чисто советской выделки», уверенного в незыблемой разумности сущего и потрясенного тем, как происходит «стирание в четыре месяца» этого сущего.

Я имею в виду «Балладу о догматике». Она важна не только констатацией гибели «прекраснодушного советского довоенного идеализма», но и констатацией его удивительной – вопреки всему – живучести: «Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если бы воскрес он – начал снова». Горькая насмешливая автобиографичность «Баллады о догматике» для меня очевидна. Слуцкий, написавший накануне полной своей немоты, молчания, «вырубленности» из изменившегося мира: «Словно сторож возле снесенного монумента „Свободный труд”, я с поста своего полусонного не уйду, пока не попрут», – не мог не понимать, что такого рода несмотря-ни-на-что-верность и называется – догматизмом.

Конечно, различий между майором Петровым и майором Слуцким хватает. Скажем, простодушный простонародный выкрик майора Петрова, «немецким войском битого»: «Немецкий пролетарий не должон!» – не вырвался бы у интеллигента Слуцкого, который к тому же мог иронически прокомментировать поведение немецкого пролетария: «Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, видать, давно погасло. Он знать не знал про классы и Урал». Всё так, но дистанция между майором Слуцким и майором Петровым – это дистанция между Сервантесом и Дон Кихотом. Слуцкий описывал собственную ситуацию, гиперболизируя, шаржируя ее. Это он, «двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой», был «сбит с толку, огорошен, возмущен неправильным развитием событий» летом 1941 года. Потому что Слуцкий хоть и знал (в отличие от майора Петрова) немецкий язык, но очень долго (как и Петров) был уверен в том, что «слово „Маркс», оно понятно всем, и слово „класс”, и слово „пролетарий”». Потому что Слуцкий хоть и читал (в отличие от Петрова) книжки других писателей, кроме книжек Ленина, но очень долго (как и у Петрова) основой основ его мировоззрения оставались тридцать томов собрания сочинений вождя.

И наконец, самое главное «потому что»: оказавшись в 1944 году в Европе, Слуцкий (как и майор Петров) решил: «Теперь война пойдет по Ленину и по майору!» Теперь произойдет превращение Отечественной войны в войну революционную. Стратегией станет не великая Россия, но Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии, «только советская нация будет и только советской расы люди!». Майора Петрова прикладом по голове огрели пролетарии-немцы; по сознанию, по мировоззрению майора Слуцкого, словно прикладом по голове, жахнула шовинистическая, антисемитская послевоенная кампания советского пролетарского государства. Тогда он понял, что готовят ему – победителю фашизма, майору, интернационалисту, еврею – политики, для которых тактика оказалась стратегией: погром, высылку, безымянную гибель. Но (как и майор Петров) остался верен интернационалистской, революционной программе своей юности, иначе бы не написал в те годы: «Я строю на песке». Это ведь тоже вариант: «И если бы воскрес он – начал снова…» – «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву… Но верен я строительной программе, прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке».

Автор «Записок о войне» ошибался. Его политические прогнозы оказались неверными. Он не умел предвидеть. Зато он умел смотреть. Он был не политиком, а поэтом. Поэтом XX века, услышавшим в неблагозвучии, корявости, дисгармоничности, противоречивости – «музыку далеких сфер».

Корявы, дисгармоничны, противоречивы и его прозаические «Записки о войне». Для чего он их писал? Для себя? Подыскивал точные слова для нового жизненного опыта? Искал интонацию, которая была бы не фальшива для этого жизненного опыта? Он пробовал найти эту интонацию еще до войны – в стихотворении об инвалидах Первой мировой, собранных в богадельне на Монмартре. И услышав насмешливое: «Похоже на раннего Сюпервьеля», с той поры никогда не позволял себе в стихах «экзотики» вроде «Монмартра», «генерала Миахи» или «мсье Ахуда» – писал только о том, что видел, или о том, что мог себе точно представить.

Надобно помнить, что «Записки о войне» – проза поэта, который на время перестал быть поэтом. Замолчал в ожидании нового языка для новых тем. Все то, что он пережил и видел, покуда укладывалось в прозу – недалеко ушедшую от поэзии, в особенности от его поэзии, но прозу. Что-то мешало ему пока зарифмовывать войну – ученик лефовца Осипа Брика и конструктивиста Ильи Сельвинского, он так оценивал положение дел в послевоенной советской поэзии: «Война кончилась, отменив скидки на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во „Враги сожгли родную хату” и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует». Слуцкий пытался заполнить лакуну, соединить то, чему научили его учителя, с тем, чему научила его жизнь. В конце концов ему это удалось, но в последний год войны, в предвоенный год ему это еще не удавалось. Дело не в жестокости. Очень жестокие сюжеты Слуцкий в прозе как раз и не пересказал. Сохранил для стихов. В «Записках о войне» ни слова о его военно-следовательской службе. «Какие случаи случались, а вот стихи не получались». Да нет, стихи-то получились, но это были не гумилевско-тихоновско-сельвинские баллады, а надрывно-достоевские ламентации или почти галичевское ёрничанье. «Пристальность пытливую не пряча…», «Расстреливали Ваньку-взводного…», «За три факта, за три анекдота…», «Я судил людей и знаю точно…» – это вошло в поэзию зрелого, позднего Слуцкого; в прозу юноши, опьяненного победой, не вошло, да и не могло войти. Юноша, опьяненный победой, искал верную интонацию, в которой соединились бы патетика и ирония, жалостливость и жестокость, честность и идеологичность. В тексте «Записок о войне» есть ключ к найденной Слуцким в конце концов интонации, совпавшей с его мировоззрением, жизненным опытом и поэтической выучкой: «Они (изнасилованные женщины австрийского села Зихауер. – Н. Е.) были слишком измучены, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическая формула была уже найдена. И какая точная – нас гоняют, как зайцев». Стоит сравнить эти слова с тем, что писал о поэзии Слуцкого Иосиф Бродский: «Его интонация – жесткая, трагичная и бесстрастная – способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил». Это – точка зрения, естественная для поэта, понимающего, что эстетическая формула и должна идти раньше осмысления происшедшего и что не всегда осмысление происшедшего может оказаться таким же точным, как эстетическая формула.

Непосредственно из «Записок о войне» выросла одна только баллада «Кёльнская яма». Слуцкий завершает ею главку «Гнев». Баллада оказывается как бы «противовесом» рассказам о нашей жестокости. Здесь очень важная функция поэзии Бориса Слуцкого. То, что его «друг и соперник» Давид Самойлов называл «гипс на ране». Терапевтическая или скорее – психотерапевтическая. Расправы с немецкими военнопленными, описанные Слуцким в этой главке, ужасны. И тогда выкрикивается, выкликается – «Кёльнская яма». Рядом с этой балладой в этой же главке оказывается прозаический вариант, прозаический набросок будущей баллады «Бесплатная снежная баба». Не ясно, считал ли Слуцкий, что «проза» имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия – с эпико-лирическими обобщениями, но соотношение его «Записок о войне» и его баллад производит именно такое впечатление: жесткая «правда» (Wahrheit) преобразуется в менее жестокую «поэзию» (Dichtung). Сочетание «Записок о войне» Слуцкого с его балладами можно было бы, как и мемуары Гёте, назвать «Поэзия и правда».

Поделиться с друзьями: