Проводник электричества
Шрифт:
Взволнованно и преданно сияя своей пронзительной синью, показывая зубы, понес Камлаев околесицу про «колоссальные коллизии эпохи», про слом и крушение старого мира, которые «необходимо отразить посредством хаотичных звукоплотностей», про подвиг рабочего класса, про вечный покой левитановских русских полей, ничтожным колоском которых он себя, Камлаев, сознает… ввернул еще про «вечно молодых прекрасных женщин нашего советского народа», и все это так складно, отъявленно-нахально вышло у него, что знаменитая мадам кивнула благосклонно: «А что? По-моему, это смело, — и поведя глазами по кувшинным рылам свиты, раздельно повторила троглодитам: — Смело. Мне лично очень нравится».
Он выбил себе доступ к микрофонам оркестра кинематографии и право выбирать солистов, носиться с каждым тоном фигурации, как курица с яйцом, примучивать, пытать Гидона и Татьяну, так все пронзительно, до нестерпимости убого у них при первом же туше, прикосновении к струнам выходило,
Как будто приказали — «неутомимый первооткрыватель», он развернулся через две сплошные и покатил по зачумленной встречной с пресмыкающейся скоростью — по чуть ли не всеобщему признанию критиков, «на собственные похороны».
Все приготовились к погрому, светопреставлению, к нашествию слепых от ярости стеклянных диссонансов, выкашивавших баховскую ниву, к предельной концентрации структурных сил на острие иглы единственного звука и получили в длинной второй части четки бедного трезвучия, перебираемые в длительном припадке самоумаления — как в первый день Творения на пустую землю, на слух ложились невесомой прозрачной влагой первые простые две-три ноты, будто случайный вдох, так, неожиданно, слегка, нечаянное дуновение — не нарушая тишины, молчания, почти что растворяясь в тишине; над первым слоем, все еще звучащим — душа так, отлетевши с губ, взирает на покинутое тело — ложились, долго истончаясь, выстывая, все новые и новые накаты — ты ничего не мог поймать; минута проходила, как тысяча мгновенных лет, и будто ничего еще не начиналось, и под поверхностью воды уже нельзя было увидеть дна. Дано ему было открыть какой-то будто алхимический секрет — алмаз из углерода, воду из бензина… год очищения, возгонки и кристаллизации, камлания над ретортами, волшбы над длинной цепью превращения хаотически-плотной тембровой массы в похожую на первый вздох младенца простоту.
Звук жил сам по себе, вне воли Эдисона, — миллионы пролетарских душ, удобрившие буераки, сонорный тучный шум, спрессованный из скрежета зубовного солдат и каторжан империи прозрачно был просвечен дрожащим колокольчиком триады и задышал неуловимым ритмом световых десятилетий, и как же надо было извернуться музыке, в каком химическом составе закалиться звуку, чтоб все снаряды «это уже было» ложились вдалеке от заколдованного истинного смысла.
А с Адой стало лучше: в специальной больнице на Шаболовке она, похоже, не на шутку испугалась открывшейся перспективы — людей, набитых пылью нейролептиков по самые глаза, людей, которые неторопливо, неугомонно, неуклонно сводили ее, Аду, своими разговорами и песнями с ума; гнойник прорвался, ей захотелось вырваться отсюда; нос к носу, изголовье к изголовью столкнувшись с «безнадежными», она дала себе отчет, что заигралась. Лежать в пыли забытым чемоданом, смотреть в окно, наполненное вольной, смеющейся, ликующей солнечной синью, и быть пристегнутой ремнями к койке, безвылазно, непоправимо — вот этого ей точно не хотелось. Ведь что такое смерть? Это когда не для тебя оттаивает черная пахучая земля и распускаются зеленые листочки, когда не твоим телом, молодым, стремительным и сильным, любуются мощнейшие мужчины, это когда не для тебя пульсирует неистовый горячий ток сладко запретных «Роллингов» и за другими увивается, оглаживая бедра и хребет, пленительный вкрадчивый сакс Стэна Гетца.
Пока она была в больнице и немигающие стылые глаза ее тонули в окружавшей тьме, Камлаев честно приходил и обнимал ее на старом, похоже, помнящем еще Есенина клеенчатом диване — будто стараясь своей массой, здоровой прочностью отгородить жену от ватных заторможенных дебилов и ранних старух, что витали, словно осенние седые паутинки, по долгим коридорам и больничному роскошно отцветающему парку… теперь же, когда стало легче и Ада сама попросила забрать ее скорей домой, Камлаев замер в совершеннейшей растерянности, не представляя, что же дальше, как им вместе. Вот плод, малек, ребенок — пока был цел в утробе или в Адином сознании — держал их вместе, а теперь…
Теперь должна была их общая потеря по-настоящему скрепить, срастить, уничтожая прежнюю раздельность, но выходило все наоборот: так, как раньше, до свадьбы, до плода, они не могли, а так, как стало нужно им теперь, с прощением, с сознанием важности им предстоящей длительной работы, не получалось тоже совершенно — дисциплинированной, добровольно бедной жизни, в тисках крутых и обоюдно принятых ограничений, ни он, ни Ада не хотели.
Она сама пришла ему на выручку: все то, что говорилось Аде в утешение врачами — о никуда не девшейся возможности зачатия, благополучном разрешении от бремени, по наставлениям врачей, под строгим их контролем, — теперь и вовсе потеряло для нее значение. Как отрезали. Не могло быть и речи о том, чтоб предоставить свою матку для «вышивания крестиком», для наложения, что ли, окружного шва… зачем так долго,
тяжко, изнуряюще, мучительно? Куда как проще, слаще и быстрее было вернуться в детство, вечное детство молодой бездетной бабы, которой дети лишь мешают любить себя мужчинами и жечь свечу, как говорится, с трех концов.«Это тебе не в куклы играть», — ей говорили, Аде, старые врачихи, настраивая на долготерпение, на трудную работу, ну а она в ответ ударилась: от кукол — в блядство. Права была Мартышка, говоря, что он, Камлаев, — инфантил в квадрате, Ада — в кубе. Пошла менять мужчин, Камлаеву звонила, визжа и отбиваясь в трубку от лапающих рук: мол, я теперь свободна — получай; выходит, и она, жена, восприняла потерю их малька как разрешение, как освобождение, как право жить для самоей себя; он для порядка, механически, «не приходя в сознание», платил ей тем же — блядством, бил морды в кровь ее любовникам (освобождая себе койко-место в номере) и понимал, что это самый лучший вариант, что он сухим выходит из воды, из зоопарка жизни с Адой, отделываясь, в сущности, царапиной, болезненной указкой судьбы, что это не задача — наполнить смыслом существование свое — вот ты попробуй-ка наполнить смыслом существование чужое.
6
Пришла в движение машинка камлаевской судьбы: с «Платоновым» все-таки вышел скандал, благоволившая к ним с Падошьяном знаменитая мадам, владычица Минкульта, заколебавшая Политбюро своими женскими «мне лично нравится», слетела с должности; едва не вышедшую на экран документальную крамолу с кривой камлаевского звука, вьющейся по краю целлулоида, распорядились навсегда похоронить в стандартном круглом жестяном гробу.
Камлаев начал крепко уставать не то чтобы от мертвой хватки партийных инквизиторских клешней — от этого идеологического клея, качающихся кочек под ногами, навязанных болванами болванок, тянувших на топкое дно… и говорил себе, что ничего уже не остается, кроме как порывать со страной, вскормившей его, и становиться гражданином мира… он не питал иллюзий в отношении свободы, которая на самом деле есть способность делать дело в любых (и невозможных) обстоятельствах, а не возможность выбора (там, в заграничном инобытии, — такая же цензура, с той только разницей, что здесь, на родине, империя дает заказ на «исторически оптимистичное», на укрепление стоицизма полуголодных и фрустрированных, а там, «их бизнес», — на съедобное, на то, что можно и полезно жрать, ну вот на нечто, да, шниткеобразное такое, на сшибку диссонантной скрежещущей и лязгающей рати с бессильно-беззащитным гармоническим добром), но там, по крайней мере, по горизонтали ему дадут, Камлаеву, перемещаться своей волей.
Уговорил Артура извернуться выкрасть копию и переслать с дипломатической почтой за бугор в голубенькой круглой жестянке из-под осетровой, на экспорт, икры, вот тут-то все и началось: «великий реквием по жертвам», «разоблачение ужасов тоталитарного режима», «цинично опорочил звание советского…», «таким не место среди граждан нашей Родины». «Слушает пение Урании, а не истерики Клио… будто одна из несмети тишайших поденок… трепетом крыл разгоняя масштаб круговерти…» — в Нью-Йорке забубнил Иосиф; Адорно, Ноно, Пендерецкий приветствовали нового «Колумба давно исчезнувших и вновь открытых акустических материков», Штокхаузен немедля отозвался: «Минорное трезвучие Камлаева — это такое яблоко, вдруг найденное человеком на Луне, и это делает Луну только еще таинственнее».
С бывшей женой он повстречался только девять лет спустя, в берлинском магазине готового женского платья: она заматерела, но все еще была прекрасна, держала за руку девчонку лет пяти, в больших толстостеклых очках — один глаз залеплен для исправления косоглазия пластырем; оранжерейное изнеженное деревце, в камлаевской суровой тундре не прижившееся, окрепло, распрямилось в сытной почве нового замужества… он ничего не чувствовал, припоминая ту маленькую смерть и вяло поражаясь, что сам он все еще один… транзитом через Донателлу, Розалинд, Алексис, Джейн, Софи… да, кажется, вот с этой женщиной он жил, когда калил, ковал из изначальных атомов триад, вызвончивал, вытверживал, выстуживал и в то же время нежил и баюкал своего осуществленного вполне «Платонова».
Часть V
Молчание зерна
Иваново счастье
1
Хромированный белый IWC Schaffhausen на правом запястье — достаточно пошевелить рукой, чтобы сработал механизм завода, создавая запас безостановочного хода на ближайшую неделю: если часы остановились, то значит, ты не двигался семь дней. Под циферблатом бойко и бесшумно крутилась, выставляя даты, толкала и вращала стрелки автоматическая жизнь. Какая-то радость даже в этом была — быть тканью будущей окаменелости, вишневой косточкой, фисташковой скорлупкой, обрастающей седой мохнатой пылью за диваном, сигаретным окурком, не прожегшим дыру в простыне, так что рекламный ролик о пожарной безопасности для тех, кто засыпает пьяным с незатушенной сигаретой, придется переснять.