Проводник электричества
Шрифт:
— Ты что, дурак? Ты неуч? Ты где учился вообще? Ты что, не читал гокета Машо, магнификатов раннего Средневековья? Ты понял принцип, получил модель, которая тебя так поразила своей близостью к реальности… ну так чего? Бери и пользуйся. В чем тут беда?
— Я не могу… по той простой причине… что это как бы не мое.
— Чего? — захохотал старик. — Не «мое»? В каком же это смысле не твое? Ну, ну… давай скажи… покайся, выдай истину — чему там так противится твое самолюбивое нутро. А воздух, которым ты дышишь, он твой? А хлеб, который ешь? Ты срать-то ходишь иногда? Так кто ж тебе сказал, что срать ты должен как-нибудь иначе, не так, как все? Не ты установил, не ты придумал, не ты основоположил — вот с этим ты не можешь примириться. Не хочешь брать чужого? А что же у тебя такого своего-то есть, а не по вышней милости? Хозяином себя не чувствуешь. А это голосоведение, которое ты у меня нашел, оно настолько же мое, насколько и твое. Хоть это понимаешь? И если брать в расчет оригинальность, как ты делаешь, то я не автор, не креатор — вор. В твоей системе мер и ценностей. Я именно что взял чужое, соединил свои кое-какие метки с григорианским cantus planus, который полностью, железно предопределил структуру того, что звучит… это именно и только воспроизведение чужого, не моего, не человеческого образца… «святый крепкий, святый безсмертный» — могу я тут хоть слово изменить, хоть тембр, хотя б штришок проставить по собственной воле? Кто я такой, чтоб тронуть хоть частицу?.. да я тем все нарушу… это небо качнется и скрепы будут вырваны, что держат от распада этот мир. Я могу позабыть, как это должно звучать правильно, потому что поколения назад скончался последний, кто помнил, как правильно. Но только надо повторять, как можешь… неточность, может, и простится нам… что взять с убогого? — мычит от сердца, чуя благодать… нам расхищение, извращение не простится. А ошибка простится. Что такое ошибка? Сам человек, быть может, лишь Его ошибка, не уследил, прости ты меня грешного, позволил помять человечью глину лукавому, свои яички в этой глине отложить, личинки дьявольского своеволия. Вон Котенька вчера рыдала — мальчишки во дворе собаку палками
— Но стойте, стойте, погодите, — уперся он. — Разве любое новое, очередное, скажем так, придумывание музыки не есть по своей сути создание бесподобного, отличного? Иначе мы бы так и хлопали в ладоши у костра, тупым неукоснительным воспроизводством поддерживали примитивный ритм без всякой эволюции, раз в Промысле иного и не предусмотрено? Но люди все же несколько продвинулись.
— А отчего же так заботит тебя, братец, подобное ты производишь или бесподобное? Что есть цель, что есть средство? Зачем бить в ладоши? Чтоб изменить привычный натуральный строй? Чтоб проорать на всю округу: «Слыхали? Бесподобное! Мое! Я! я!»? Или в ладоши нужно бить, чтобы убить свой страх перед лесным зверьем, грозой, засухой, холодом? Ты думаешь, я почему тебя впустил, Варламович? Щенком ты все без спроса, без колебаний понимал, ты выбирать не мог, ты был лишен свободы воли, еще зверек, пока не человек. Я слышал, брат, как ты играешь Баха — по радио передавали многократно после «Зорьки». Каким же ты тогда пустым был — как вечная текучая вода, которой вот что нашептали, то и несет вниз по течению, и только.
— Но это, между прочим, было… как раз против традиции, канона — как я играл.
— Чего? Какой дурак сказал тебе такое? Ты поневоле рвал ту упаковку представлений о музыкантской виртуозности, которая надежно запечатала им мозг. Но разве сам ты помышлял, как — «за» ты или «против»? Ты просто играл без ужимок, без всякого психологизма, без педали, без ударений в выразительных местах, без всякой аффектации, без зеркала, в которые мы все нет-нет да и посмотримся, как молодая вдовушка на похоронах мужа: идет ли к интересной бледности кружевная мантилька. Ты просто видел баховские ноты… ну и хотел хоть как-то, хоть эхом подражания вызвать к жизни ту силу, что когда-то тебя так несказанно впечатлила в самом глубоком, самом глупом детстве, довольно было тебе только посмотреть на воду — как там она, в дегтярном ручейке под деревянным мостиком зимой, сжимается и расширяется, то замерзает, то кипит… достаточно, чтоб переполнить тебя, маленького, немым смирением и восхищением перед великой силой вышнего сознания, что породило эту воду. И все дальнейшее, что ты творил, было попыткой повторить ту чистоту и ясность первого немого впечатления.
— Снег, — прошептал Камлаев, пораженный тем, что он и это знает про него.
— Канон, не канон — какие могут быть вопросы, когда смысл в том, чтобы бежать собакой за свистнувшим хозяином?
— Но подождите, подождите. Вы говорите мне сейчас о неизменности григорианского канона, грубо говоря, и всякое, по собственному произволу, отклонение от него вы объявляете недопустимым… поскольку есть запрет вторгаться в изначальную структуру и в послушании — свобода, все такое. Но есть же разум человека, который создан, смею полагать, по образу Творца. Как быть с познанием, вот с пионерской клятвой — стремиться знать больше, чем знаю, уметь, чем умею, и не довольствоваться, так сказать, одним готовым? И разве музыкальная история, история музыкальной эволюции не есть не что иное, как продолжающееся откровение? Какую-то работу нам должны были оставить?.. вы сами только что про это… А вы так говорите, будто отрезаете вообще возможность достижения в развитии. Зачем тогда пенициллин — его ведь нет в Творении? Ну, то есть есть, но надо же еще найти его, назвать по имени и применить по назначению… я там не знаю… научиться извлекать и синтезировать. Есть музыкальные эпохи, и они — как люди: живут и умирают. Должен родиться новый, непохожий. Зачем мне держаться канона, который отслужил свое и не дает уже того напора, той чистоты? Это будет… ну что?… ну, какая-то гальванизация трупа.
— Ну и скажи тогда, чего же ты достиг такого? Чего ты мечешься, чего ты взволновался? Окуда это гложущее ощущение, что все идет не так?
— То, что сейчас со всеми происходит, — Камлаев стал вываливать как на духу, — вот это ощущение надвигающейся смерти. Совсем еще недавно, год назад перед тобой, казалось бы, лежала бескрайняя цветущая земля, дремучий лес возможностей. И чувство всемогущества, огромной власти, ну, вроде той, действительно, которую имеет над жизнью сильный врач, хирург, который режет, шьет… вот то же самое по отношению к музыке, сознание нужности своей, что ты вот-вот пробьешься к смутно различимому источнику. Не через вдалбливание в слух отжившего хорала — через новацию. Еще совсем недавно мне представлялось, что традиция — ничто, а новация — все. Но только каждая новация, построенная на насильственном ограничении, да, на самом деле лишь все больше и все больше закабаляла звук. Я начал чувствовать себя таким неутомимым и ненасытным слизняком, который выедает в паданце все новые ходы, а собственно плоти остается все меньше. Ну или как… я будто в мощном танке, оснащенном по последнему слову композиторских вооружений, — гоню, крушу, корежу, всё оставляю позади раскатанные избы, всё убеждаю сам себя, что там, за следующим пригорком, покажется что-то по-настоящему прочное, но я уже знаю, что там, впереди, пустота. Я обречен на бесконечные модификации мгновенно раз за разом устаревающей структуры, хочу остановиться, да, и не могу, давлю на газ, поскольку знаю: остановлюсь — умру. И это ощущение — смерти вещи, которую ты только изготовил и вот она уже мертва, умрет быстрей, чем ты… вот это ощущение — унизительное, страшное. Пройдет еще пяток, десятилетие, весь уголь в топке прогорит, и никакими средствами уже нельзя будет достичь очередной вот этой одноразовой неповторимости, вот этой смертной, да, мертворожденной первосказанности. И сдать назад я тоже не могу — там тоже кладбище. Легко сказать — канон. Из всякого универсального закона испарился смысл, как плоть из мертвеца… григорианские, синагогальные, индийские лады… ну что вы так хохочете?.. все эти строи утратили предназначение. Ну как бы это поточней сказать? Вместо того чтобы использовать канон как, что ли, лодку для путешествия, вхождения в поток тех самых изначальных детских восхищения и света… для размыкания, преодоления своих людских отдельности и малости… мы стали щекотать себя вот этой как бы литургической экзотикой, а это все равно как подменить зачатие, простите, рукоблудием. Каким же прочным должен быть канон, чтобы не истереть свое звучание в неправильном употреблении! Где он, такой канон? Ведь даже если звук однажды будет чисто извлечен, без посторонних примесей, то кто поручится за то, что он родится и умрет по истинному назначению, а не вот просто заново и в пустоту, для потребления и изживания?
— Достань там из шкафчика. — Урусов глядел на Камлаева с каким-то скверным подражанием родителю на детсадовском утреннике.
— Раньше мы искусством как литыми прутьями защищались от страха смерти и от ужаса перед судьбой… — покрывшись изнутри колючим жаром благодарности, польщенный, Камлаев сцапал горлышко высокой водочной бутылки, сколупнул ногтем крышку, разлил, — вставляли и смерть, и судьбу в какой-то мировой порядок, получая если не чувство детской справедливости, то чувство совершенства…
— Ой, дурак! — заныл старик как от несносной зубной боли. — Откуда такое дерьмо в голове? «Искусство», «искусство»… какое «искусство»? Вообразили себя черт знает кем. «Творцами»! Слово-то, слово какое. «Искусство», «творцы». Чем пахнет, чуешь? Защищает он, смерть попирает, плотины возводит. Все лапки кверху, он один — гранит, Камлаев. Нет, как ты смотришь, вот что за способ зрения такой у тебя извращенный? Искусство умерло… ай-ай-ай-ай… туда ему, ублюдку, и дорога! И тебе вместе с ним, раз ты дура такая. Нет, какие же вы все-таки стали рабы! И в голову, кретину, не взбредет, что не только после вашего «иску-у-у-усства» что-то может расти, но и до искусства что-то было. Ну ведь было же что-то до основания СССР… там удельные княжества, скифы. До воцарения человека что-то было, а? Саморазвитие и умножение жизни образованием новых видов, световые миллионы рождений, смертей не при нас, не для нас. Но нет, в курином представлении вашем в самом начали были Бах и Монтеверди… так вон Котенок пребывает в убеждении, что Ленин умер в одно время с динозаврами… а Дюфаи и Окегем, о коих знает только самый образованный из вас, и были теми волосатыми, что встали с четверенек и изобрели подсечно-огневую музыку. Вы так сконцентрированы на свершившейся смерти, что никакого «до» в упор не видите. И будете в своей куриной слепоте еще лет…цать рвать волосы над трупом вашего искусства или пинать его ногами, развлекаясь. И все на том лишь бесконечно вздорном основании, что принцип эстетических переживаний, то есть человека — прости, Господи, — творца, есть вечный принцип, явившийся одновременно с рождением первого человека на свет. Ты в церкви был когда последний раз, дружок, прости — после того, как мамка темная тебя украдкой от отца в трехгодовалом возрасте крестила? Там это… певчие на клиросе поют. Так что, по-твоему, их пение — искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство! Ты славно начал, заговорив о пребывании в потоке, но плохо кончил, сбившись на единственный предмет искусства — свое драгоценное «я», которое ты холишь и за которое удавишься. Тупая темная старуха, которая на сон грядущий крестит рот и полусонно, механически бормочет слова втемяшенной с младых ногтей молитвы, гораздо ближе к изначальному потоку хвалы и благодарности, чем все вы с вашими великими познаниями, вместе со всеми вашими переживаниями и вечным страхом перед жизнью, которая так унизительно груба, так ранит ваши нежные душонки. Какие же вы стали все-таки рабы, насколько вы продукты собственного времени: слышать звон, да не ведать откуда. Ты так воспитан, вскормлен, что звук тебе, Камлаев, нужен в собственность, как утверждение первенства и бесподобия твоего… А ну скажу тебе, что ты не должен ставить свое имя над каждым опусом — что будет, а? Вот и выходит, что пребывание в потоке важно тебе постольку, поскольку это ты в нем пребываешь — никто другой, не я, не Иванов. У музыки, которая еще не стала человеческим искусством, совсем иного порядка назначение. Если молитва перестанет петься, если монах проспит заутреню, то прекратится круговое
движение времени и небеса падут. И певчий — только безымянный, невидимый в несмети муравей, который вертит эти шестеренки. По одному ведь и тому же кругу движемся: ты слушаешь меня, но ты меня, ты даже сам себя не слышишь. Давай-ка, брат, сначала…Урусов сгреб стакан, ткнул крупными костяшками в камлаевский, поднес ко рту и, присосавшись, выпил неотрывно-медленно.
— Ох, как бы он тебе, наверное, позавидовал. Свободный человек! Хозяин собственному времени. Играешь в собственное удовольствие, захочешь — проспишь до обеда. Он, он, Бах. Ведь Бах тебе ближе, еще понятным может быть хоть сколь-нибудь. Вот сколько он опусов сделал за жизнь?
— Так деньги нужны ему были ведь, деньги. — Камлаев с готовностью выпалил, знал, что попал.
— Смотри-ка, начитанный. Или ты, может, ребятенком обзавелся? Прижало — нянечка, квартира, домработница? Не худо бы и подхалтурить? За службу в соборе Святого Фомы он получал сто талеров. А в год на такую большую семью ему необходимо было не менее восьмисот. Вот долг перед семьей, простой, как хлеб, журчание ручейка. Вот оно равенство-то самому себе. Два талера за свадебную мессу, по талеру пятнадцать грошей за музыку для похорон. Два тома клавирных прелюдий и фуг, две сотни кантат, «Приношение»… — за тысячу опусов. Теперь взять Веберна, который мог работать на чистоту эксперимента, на личную неповторимость — сколько? Всего-то три десятка куцых сочиненьиц. При современных темпах производства, при свободе от долговых тисков ему необходимо было б, Баху, по меньшей мере лет пятьсот на то, чтобы успеть сработать одни только свои кантаты. Итак, он с легкостью тебя задавит одним объемом, временем звучания… не говоря уже о прочности, выносливости, да, удельном весе каждого аккорда, они настолько крепки, что ты до сих пор нуждаешься в них, как бомбардировщик в готических стенах и шпилях — пока они стоят, тебе найдется чем заняться. Как мог он физически так много успеть? Использовал готовые модели, держался канона, как буквы. Голодных детских ртов, вот этих разинутых клювов, все время теребящих, бередящих, хватило, чтоб отбить в нем тягу ко всяким формалистским поискам, к прокладыванию нового пути… нет времени, заказчику необходимо дать привычное, иначе он не купит. Откуда вдруг тогда такая прочность, с чего нам вдруг в какое-то мгновение становится невыносимо ясно, что если так поют осанну, то только ангелы… что это могут быть не то что возлетевшие над прахом очищенные души, а само небо — о самом себе? Ведь кто он? Лишь один из тьмы безвестных подельщиков-часовщиков. Ты мог бы объяснить, что в силовое поле действия канона он, Бах, включил все искры, все отходы производства, все до единого параметры звучания: равномерный отчетливый пульс, органический, бьется и на уровне долей, и на уровне тактовых групп… что число вариаций в хоральной мелодии не случайно равно, ты заметил, количеству строф… и так далее, так далее… утверждение чужого диктата во всем, безукоризненно-упрямо-неотступное утверждение столичности, царственной строгости, если иметь в виду, конечно, под столицей небесный град Иерусалим и под престолом — тот, Его престол. Никакой и нигде автономии, ни продыха, ни щели для выражения себя… все, вплоть до каждого штришка, в угоду воле пристрастного заказчика — попа ли, дрезденского графа, который заказал терапевтическую арию и ждет от звука тех самых ленно-сти и монотонии, которые мы, дурни, называем чертой баховского стиля. Ну просто вот «чего изволите?» и «кушать подано». Вот тут ему было удобно: заказы — человеческий и вышний — совпадали; другой точки отсчета у него элементарно не было, не мыслилось. Не потрясенности он ждал, не обожания и страха по отношению к себе, а только удовлетворенности заказчика… боялся, что отбросят, выбросят, не купят. Ты посмотри, какая это жесткая прагматика, какая низость неприглядная, какая совершенная физиология. Ты посмотри, какая это связь, прямая, кровная, живой пуповиной — меж отданным и получаемым взамен, между безукоризненностью послушания и сытостью своих детенышей. Бойся прогневать того, кто дает тебе пищу. Так первобытные охотники и собиратели наивно верили, что бога можно задобрить, соблазнить, купить вседневным приношением звериной туши. Молодки Огненной земли так верили в волшебный камень Эратипу, обитель детских душ: приходишь к камню прислониться срамом к заветной дырке неизвестного происхождения — и все, брюхата, детская душа нырнула в мокрую горячую нору, отяготила болью, страхом, счастьем, благодарностью. Наивен первобытный человек, но — выжил. Наивность и была условием его выживания. Свод молитв — руководство по борьбе за живучесть. Что знал наверняка он, первобытный? Что может меньше, чем ничто. Пришел в готовый мир, в котором ничего не сотворил, в котором ничего не переделать. Как усмирить стихию? Быть с ней в согласии. Лишь двигаться в едином ритме, только подражать: в спокойствии — реке, которую от устья до истока в пределах жизни не пройдешь, в повадках — зверю, который много больше, сильней, свирепее, чем ты. Все время повторять единожды в тебе зачатый через уши ритм, беспрекословно прогонять через себя дыхание Аммона, Маниту, организованное им же, богом, мелодически для лучшего запоминания. Потребность одновременная с инстинктами деторождения, жажды, голода — едва поднявшись с четверенек, принимаешься тянуться к небу, термитниками жалкими из пестрых голышей, египетскими куличами. И музыка — она не требует затрат первоначально, вот даже красок, инструментов примитивных… само вот человеческое тело уже есть инструмент: голосовые связки, легкие, ладони. Один регистр звучит расслабленностью, благостью, другой — усилием, преодолением, угрозой наказания. — Урусов говорил не умолкая, как каторжный на веслах. — Воспроизводство вышнего дыхания — как подзавод часов, как подтверждение того, что все в природе остается на своих местах, осуществление порядка, в котором все живет по принципу подобия, друг в друге отражаясь и друг в друга вкладываясь: зерно и человек, мужское семя и мужицкий пот, которым сдабривают землю, любя ее как бабу и принимая от нее приплод… монахи подражают ангельскому пению и всякая баба при родах — природе. Ну, ты теперь — ты музыкой своей кого-то кормишь? Боишься пропитание потерять? Да хоть увешай тебя с ног до головы детьми, ты будешь хлеб не послушанием добывать, а вопиющей формальной оригинальностью: чем дальше, чем наглее выход за пределы сегодняшнего конвенциального пространства музыки, тем больше тебе в результате заплатят. Ты попросту уже не тот неандерталец, реальность распалась на тьму автономных вещей, причина появления которых может быть одна — твое или мое соизволение. Вот этот-то распад, вот это выпадение из реальности и есть та обязательная мзда, уплаченная человеком за прогресс, за колесо, за мельницу, за все, что мы себе для послабления изобрели. В Творении не предусмотрены блага для человека были, и человек не захотел, само собой, вечно подголадывать. Нам показалось мало данного. За свет, за воздух, за плоды, за злаки великое спасибо, но мы и сами можем кое-что — творцы. Сперва смиренно присоединяли свои изделия к творениям Создателя… немного, да, конечно, подворовывали то там, то тут: у зверя — шубу, у речушки — воду на нашу мельницу, немного железа и камня — с поверхности. И золото — все больше для того, чтобы тотчас вернуть его богам с доплатой чеканки, ковани, чернения… чтобы явить богам на ярком золоте их лик… само собой разумеется, что все египетские куличи, все храмовые портики совершенно бессмысленны с точки зрения пользы, ну, то есть затратны, разорительны, воздвигнуты рабским трудом и на рабских костях — в буквальном смысле роскошь. Вся та же откупная — из страха Божьего, благоговения. И как они поэтому, все портики, смиренно-целомудренно вкрапляются в ландшафт, его венчая — да, но никогда не разрушая. Изобретение плуга, колеса, лопаты еще не нарушало изначальной конвенции людишек и Творения — все те же муравьи все так же копошатся, не разрывая замкнутой цепи естественных процессов, еще не насилуя землю, еще особо не загаживая воду. Еще был страх, еще оставался запрет самостоятельно вторгаться человеку на небо, вот эта постоянная оглядка: а может быть, не надо так высоко? Земля еще казалась, оставалась в сознании человека плоской… вот где наивность-то могла спасительной оказаться!.. вот это представление о крае, черной пустоте, о вечном океане, но всё настойчивее подзуживал лукавый: а ты попробуй, сунься, авось не грянет, не испепелит. Недаром их хотели на костре, Коперника и прочих: они не только ведь установили истину, приблизились к реальному положению дел во вселенной — они реальность края, кары за нарушение предела уничтожили. Бескачественный космос, небо, которое не убивает, не страшит, пустое, не беспредельность мира, а беспредельность человеческих возможностей познать и покорить Творение — вот что они воистину открыли. Что, скажешь — дали зрение человеку, истину? Прозрел человек. И прозрел, и ослеп. Опьянел. Вот это чувство моря по колено. Само Творение стало неиссякаемым источником соблазна, и лишь сейчас наука, развившись окончательно, открыла современникам то, что и так, и без науки — откровением — знали майянские жрецы и инквизиторы: диапазон живучести, нам, человекам, отведенный, феноменально узок, до ничтожности: не хватит доли градуса тепла или, напротив, Солнце раскалится на ту же долю градуса — и сдохнем.
Отпущенная нам реальность, все, что мы видим и способны описать, есть только вот, — Урусов показал микрон между большим и указательным, — мы ползаем лишь в этом слое и только представляем, что проникаем вглубь, возносимся и бороздим просторы, но если б нам было дано вообразить реальное соотношение меж нашей жизнью и внешним окружающим ничто, то нас бы вмиг расплющило. Что мы на самом деле делаем, так это — верно ты отметил, — как слизняк, грызем капустный лист реальности, в которой существуем, и так, пока не проедим, не выпадем вовне, в ту пустоту, в которой нас не предусмотрено. Вот, собственно, соблазн — однажды выпасть за пределы и познать природу извне. Поработить ее до полного изничтожения. Соблазн плебейский, революционный. Стремление к равенству в возможностях с тем, кто сильнее тебя. Творение, природа — вот величайший-то аристократ, такой же царь по отношению к человеку, как дворянин по отношению к смерду, лев — к шакалу. Вот с кем мы возжаждали равенства, начав однажды принимать нам недоступное за то, что нам недодали.
— Но погодите, погодите, — вскинулся Камлаев. — Это какая-то не наша точка зрения.
— Вот именно не наша, а Его! — аж взвизгнул Урусов. — Вложил, впаял, предусмотрел программу гибели — что-то вроде раковых белков в человеческой клетке. Не только реки и леса есть не твое творение, но и разруха, пустошь, пепелище не твои. Своим познанием, изобретательством, поживой, торгом ты только пробиваешь в мире брешь для действия закона энтропии.
— Ну хорошо, про истребление, грабеж понятно, но есть же ведь еще соборы, литургия, да… вот тут-то человек, хотя бы тут дает ведь приращение живого, а не убыль. Вот тут-то он своим развитием, своими достижениями находится в согласии с Творением — как иначе? В конце концов, не будете вы спорить, что первых первобытных попевок слишком мало для хвалы. В конце концов, элементарная-то эволюция ладов нужна была, — Камлаев даже обозлился, — от нечленораздельности до микрохроматики?