Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проводник электричества
Шрифт:

— Ой, дурак! Ой, дурак! — Урусов простенал, едва не поперхнувшись и усмиряя страшный кашель кулачными ударами: — Никакой эволюции после человека не было. Она происходила исключительно в твоем сознании.

— И нотной нотации не было? И метризованного органума? И строгого стиля Депре?

— Да знаешь ли ты, дурачок, что и твоя нотация, и прочее возникло лишь по унизительной случайности? Ты так привык считать себя единственной точкой отсчета и причиной всех изменений в объективной реальности, что всякое развитие представляется тебе прямой, стрелой, пулей, летящей в цель, и всякая работа для тебя есть именно что заполнение гулкой пустоты собой, в то время как на самом деле это ты рожден ничтожной пустышкой, едва способной уместить в себя хотя бы тысячную часть от изначальной музыки. Линейное письмо, монодия с аккордовым сопровождением, бас-генерал, динамика в симфонии — смотрите на него, как он развился, как он усовершенствовал, как несказанно, исключительно обогатил подачку жалкую Творца — какой-то натуральный тон с какими-то обертонами. Ты полагаешь, всякое очередное открытие естественно и прямо вырастает из корня предыдущего, но только ведь на самом деле все твое развитие есть сумма результатов прививания к классической столичной розе провинциального дичка. Вот что такое твоя строгая полифония, как не опрощение витиеватости Ars Nova, как не заимствование островного фобурдона, простонародного, рябого недоучки, с перенесением его на континент? Динамика громкости была открыта Стамицем нечаянно на репетиции в Мангейме — десяток олухов не удержали динамический нюанс, и все, была готова симфоническая автоматика. Симфония, которую мы почитаем главной классической формой, есть пасынок пасынка, ублюдок ублюдка. То, что ты знаешь как историю музыкального прогресса, на самом деле

есть история обнищания и самообворовывания, все человеческие достижения, то есть, не могут не иметь в своей основе вот этот принцип вытеснения: привычный комфорт темперации оплачен богатствами обертонового спектра, которые стали тебе недоступными, кожевенный завод стоит на берегу отравленной реки. Что было сделано с начальным натуральным строем? Первоначально важным было различать согласные вибрации обертонов, вот эти колокольные круги, которые расходятся в пространство, затем одноголосие сменяется полифонией, потребность в упрощении настройки инструментов порождает темперацию, и все, доступной тебе осталась только темперированная часть — ты это называешь эволюцией и приращением реальности? Язык у колокола вырван, и ты его вибрации уже не в состоянии ни вызвать, ни повторить, ни уловить. Ты обокрал себя в музыке ровно на музыку. Проблема, собственно, не в эволюции, хотя резоннее думать, что это прежде скрытые от человека свойства звука открываются ему, как при проявке фотографии черты размытого лица… лицо-то уже существует — зачем же нам путать проявку с созданием? Вот то, что происходит дальше, — это главное: вместо того чтоб вглядываться пристально вот в это самое запечатленное лицо, до той поры, пока не различишь идущий от явленного лика свет, ты начинаешь так: а ну-ка дай-ка я отрежу уши, а ну-ка дай-ка посажу глаза по вертикали, друг над дружкой. Ты знаешь, есть легенда у нашего с тобой народа характерная… мы с Котенькой вон сказки все читаем: Господь и дьявол, обезьяна Бога, носились над предвечной водой; Господь творил, вот только глины не хватало, чтоб нас с тобой слепить, вот он и приказал чертенку нырнуть и принести со дна хоть горсть земли. Нырни и повели земле идти с тобой священным именем Господним. Нырнул чертенок, думает: зачем я буду говорить «Во имя Господа»? Неужто сам я чем слабее, ущербнее его? «Во имя мое, — говорит, — иди, земля, со мной». А вынырнул — пусто в горсти, ни крупинки. Ни с кем, брат, не усматриваешь ты разительного сходства? Уже не хочешь так? Затосковал по ритуалу, по хлебу, по прямому назначению? Опять захотелось не то чтобы вспять, но именно вот молящимся стать, приносящим дары, воздающим хвалу. А хотя бы и вспять. Ведь потянуло тебя, брат, в Тибет, к памирским желто-шапочникам, да, к арабам, к бурятам, к индусам… скорей-скорей, пока не поздно, схватиться за тамтамы, ситары, кеманчи, гамеланы. Вам всем теперь вдруг захотелось снова голенькими стать, в полинезийцы, в дикари, в пространство абсолютного доверия божкам, в объятия непознаваемой стихии. О, какой это скоро станет модой — промысловая магия древних: вот каждая чесальщица-мотальщица налепит на ущербный лобик красную бинду, украсит спину, щиколотку полинезийской татуировкой… вот так вам снова в девственность назад захочется, так будете все хором повторять, что надо быть как дети, но только это будет что?.. туризм к святым местам. Не выйдет обратно вернуться: ты музыку взял целкой, а возвращаешь порченой. Ну, ничего, зато какая прибыльная это всё торговля будет, какую можно будет стоимость прибавочную сделать. Побьете в тамтамы, поставите храм, на купол золота уже не хватит натурального — ну, ничего, каким-нибудь особым сплавом ванадия и олова, и заблестит еще почище натурального… и Stabat мой сгодится для заполнения пустоты — даром, что ль, писан был? Натащите будд из Монголии, все пантеоны сплавите в один, универсальный синтетический, Иисуса с Микки-Маусом соедините — чтоб точно уж хватило для воскрешения из мертвых… реинкарнация, метемпсихоз на выручку придут, чтоб пищей червей не стать наверняка… что-что, а заполнять своими представлениями пустоту — вот это вы умеете. Вот тут, дружок, вы в самом деле обеспечите какое-никакое приращение, что-что, а вот протезы мы и в самом деле делать научились — вон, видишь зубы у меня?.. мои! белее настоящих. Вот истинная вера где, единственная практика живая наших дней. Нефритовый божок и благовония на Пасху — святое «вместо», крепкое «вместо», бессмертное «вместо». Да и зачем вся эта имитация Богоприсутствия, когда есть вещи попонятнее неясного свечения на востоке и поприятнее стояния на коленях? Зачем, когда есть мясо? — Урусов, хохоча, как бесноватый, клацнул вставными челюстями. — Вот что нам надо до последнего беречь, до воскрешения в следующей серии. Вот разовьется скоро у нас наука так, как твоему отцу не снилось. Вставные зубы, селезенка, печень, мочеприемники шестого поколения. Блеск вечно юной кожи. Мяса давай нам, мяса! Мне, моего. Не отдам, не желаю. Не хочу я знать смерти ни чужой, ни своей. Культ натурального, непрожранного, недоеденного… о, о, да вы такую мифологию соорудите последнего живого, последнего куска, последнего глотка… последнюю сандаловую щепку купит за миллионы денег самый знаменитый богатей, последнюю ложечку черной икры какой-нибудь блондинке голливудской скормит, и ты, Камлаев, тоже будешь замыкающим — великим композитором, громоотводом электричества небесного — ты сможешь, ты потянешь, ты башковитый, ты болтливый, ты сможешь симулировать причастность, тебе довольно будет только слово «ритуал» сказать, и все поверят сразу же, что ты общаешься… с невидимыми существами. Я почему вот пью — да потому что водка единственное то, что существует по прямому назначению, равна сама себе, всему остальному существование на жаровне подлинных причин уже непосильно. Чтоб выжить, чтобы доказать свою реальность самому себе, что нужно? Приклеить ярлычок-с. Назвать вот эту водку, простую, менделеевскую, да, «аристократом среди водок», тебя, Камлаева, — последним шаманом от музыки, и все, готов за семь минут творения новый человек. И ухайдакиваться в поте лица уже не надо, существование свое оправдывать произведением — зачем? ведь есть же наименование, готовый ответ на единственный важный вопрос о качестве жизни, равнодоступная возможность обзавестись тем самым «высшим сортом», который в каждом гастрономе сбывают быдлу по рублю.

Вчера пошел в ближайший гастроном, конфеток наметил купить… конфетки, знаешь ли, люблю, «Батончики», за уши не оттащишь. Мне девочка такая — пожилой, вам что? Вот тут-то я и выпал… из слоя, из реальности… смотрю на эту девочку и понимаю — кончилось. Я в эту нищету свою вошел, как в воду, она сомкнулась у меня над головой. Деньги в руках — червонцы, трешки только что с монетного двора, обозначающее без обозначаемого. Какие на хрен, старый хрыч, тебе «Батончики»? Чего ты сделал, тварь, такого, вчера, сегодня, чтоб эту сладость заработать, а? А «Батончиков» хочется, а работать я стар… как хорошо, что гений человеческий вот эти фантики придумал, назвал все это дело «покупательной способностью», и так мне стыдно стало, странно, что так я ничего и не купил. Сейчас еще система котирует твой пот, натертые ладони, образованность, обильные мозги и беглость пальцев, но скоро будет ра-а-а-венство: как человек, венец природы, своим вторжением-воцарением загасил весь рост образования новых видов, вот так и сумма символических значений, порожденных человечьим разумом, сожрет всю разность внутри вида; грядущий после-человек, живущий знаками вещей, задавит исчезающего нынешнего. О, деньги — вот что воистину мы создали! У Бога денег не было в Творении предусмотрено. Не золото — золото сильный возьмет, самый свирепый кровопийца, самый хитрый вор, тут есть еще возможность хоть какая-то неравенства, а тут, выходит, сколько в своем воображении постановлю, вот столько их, миллионов, у меня и будет. Я пустотой самомнения, пустой силой мысли о собственном богатстве расплачиваться в гастрономе буду, но это в гастрономе, а с природой, с самой материей не расплатишься, она не восстанавливается, если все жрать ее и жрать и наслаждаться даром, бесплатностью воды и недр. К ней ты нули не пририсуешь. Еще полвека мы продержимся на синтетической, пластмассовой еде, теперь такой технической проблемы нет — тремя хлебами накормить все голодающее человечество. В пределах нашей жизни все будет чики-пуки… ну мало ли, аукнется нам эта химия через четыре поколения каким-нибудь широким распространением бесплодия и преждевременным распадом клеточных структур… а может, не аукнется… тогда вообще единственной платой за завоеванное счастье будет забвение навсегдашнее подобия и образа.

4

Он выдохся, кончил, ослеп, все выгнав, выпарив, что было, — как выкипевший чайник, осталось только покрываться копотью, калиться; Камлаев замер перед ним, проломленный урусовским напором, пустой и ничего не весящий, ничто перед зрелищем тающей жизни, в которой не осталось места, чтобы начать все заново, чтобы хоть что-то извернуться сделать и стать другим, способным отвоевать у этого небытия хотя б ничтожную

частицу смысла, благодати… ведь в самом деле — кончилось! Нет больше, нету!.. поверхность, только в ней остался смысл, один космический туризм… одна своя реальность, внутренняя, осталась у тебя, а Богова — вода и воздух, звук и дух — истощена по всей поверхности и прожрана.

— Близятся, близятся времена последние! — заметив Эдисонову раздавленность, запел Урусов сделанным, нарочито гнусавым, старушечьим голосом… глумясь, юродствуя. — Или чего, так еще не было на свете, чтоб никак на свете не было? А никак и не будет. Кто сказал, что после светопреставления наступит абсолютное, черное ничто? Конец света уже совершился, и его не заметили. Будет миллион вещей, миллион подробностей, огромный прейскурант, большое ресторанное меню.

Будет долгая, больше, чем вечная, жизнь в этом теле, будет все, кроме смысла, и вот поэтому от этой вечности еще страшнее, вот поэтому ты и полез в литургию, в мой Stabat, вот поэтому ты и повлекся к коммуне двадцатых годов, к идиотам платоновским; там хоть люди могли сбрызнуть землю за веру своей кровью и потом чтоб зерно проросло. Что? Не затем? Ну так дай я сейчас угадаю зачем. Дать такой звук в своей имитации мессы, чтобы стало опять просветляюще ясно, что за смертной тварью от рождения до смерти по-родительски кто-то следит… и не то чтоб жалеет и поднимет из праха… тебе этого мало, тебя, такого умного, загробным воздаянием не купишь, тебе хватает вкуса, слуха, чтобы услышать Господа еще по эту сторону, повсюду, достаточно, чтоб не желать еще какого-то неведомого рая после… каких таких непредставимых, недоступных наслаждений тебе еще желать, когда в пределах этой жизни уже есть все и ты ничем не обделен, ни бабской, ни мамкиной, ни музыкальной любовью? Ну, так?.. «И в вышине немыслимо морозной, в сияющей, слепящей вышине лик неизменный, милосердный, грозный, в младенчестве склонявшийся ко мне». Вот чтобы стало ясно: одной только смертью ты и можешь за дар расплатиться, так совершенен мир, в который тебя запустили пожить… так совершенен, что и мрак исчезновения личности есть часть, неотторжимое условие совершенства — дойти до острия, сточиться, истончившись, и исчезнуть. Прорасти и пожухнуть мать-и-мачехой без языка. Ну, не совсем еще выжил старичок из ума?.. Да только никому уже родительский пригляд не нужен, в самом вот плане мира человеческом пригляда этого не нужно больше. Что делать? Надо что-то делать! — опять глумясь, изображая беспримерное кипящее отчаяние, провыл старик.

— Что делать, что делать? Снимать трусы и бегать! — вгоняя сердце в пятки вероломством нападения, визжа и дико улюлюкая, протуберанцем солнечного счастья влетела Котенька во мрак и ткнулась, разбежавшись, в ноги хохочущему деду.

— Младенец, — заворковал Урусов, оглаживая рыжий солнечный затылок молотобойщицкой лапищей. — Взгляни в его лицо — живая вечная вода. В нее глядясь, мы что-то бы еще могли понять. Вот этот будущий человек, вечно живая сила, которая неодолимо проступает в лице матери, носящей плод под сердцем. Вот правда где, инстинкт вот этот в нас последним выжгут и еще долго, верно, выжигать придется. Перемолоть и отрыгнуть им в клювик — вот где истина.

— Так то жена ведь чадородием спасется. — Камлаев бросил, будто отбрыкнувшись, сощурившись невольно, чтобы разглядеть такую малость.

— Уйди отсюда! — зашипел Урусов. — Ты инопланетянин? Ты где родился, у кого? Это каким же зрением надо обладать, чтобы не видеть жизнь как целое? Зерно и человек, природа и беременная баба. Что, по Толстому, мужику деторождение заменяет? Вот и носись со звуком, как с дитем, как носится баба с дитем, как со звуком. А ты его не любишь. Упрямствуя в злобе своей, не можешь примириться с тем, что этой жизни твой ребенок малоинтересен… никто его не любит, как были бы должны любить. А раз его никто не любит, то и ты не будешь. Пусть будет теленок с тремя головами — назло. Ну, понял, наконец? Каких тебе еще советов и рецептов, свинца в алхимическом золоте, яичного желтка во фресках, а? Тут не то что рецепты — тут никакая схима не поможет. Ты понимаешь много, даже больше, чем нужно, — ты только любишь мало. Любовь — не существительное, любовь — это глагол. Ответ, который ты даешь на дарование. И никакого «ты мне — я тебе», тут денег нет, прибавочной стоимости извлечь не получится. Что, не дается плод, что, обречен младенец? Так то в судьбе — не в воле. Ну что тебе вся окружающая смерть? Ты вроде сам пока еще не мертвый. Бессмертен тот, кто не доделал дела. И мертв, кто бросил дело, чтобы быть изблеванным из уст.

«Платонов». Музыка для фильма (продолжение)

1

Давал себе отчет, что никакого «Платонова» пока на самом деле нет — одно глухое пение недр, уничтожающее человека совершенно, вне измерения «родственного отклика природы», вне измерения материнской нежности. Ждал терпеливо, когда снова — как в детстве, самом глупом и глубоком, — возникнет, нарастет из пестуемой слухом, крепко настоянной морозной тишины вот эта еле-еле уловимая пульсация, доступная будто одним гипербореям и беспощадно убирающая время, — мерцательный, надмирно-ровный, неизменный ритм, похожий на каменный шторм, на разрастание ледника со скоростью километр в столетие. Вот эти миллионы лет оледенения он должен был вместить в пределы времени звучания «Платонова»… позволить этому биению, пока что лишь воображенному, пробиться, возрасти и разнестись по высоте неумолимо белым, беспощадно светлым северным сиянием — сквозь лязг и скрежет оркестровой мясорубки, сквозь хаотическую массу пролетарских голосов, звучащих из-под гнета каменной породы решимостью исчезнуть целиком, стать перегноем для прекрасного и яростного мира. Не безучастная, лишенная всех свойств, холодная, бестрепетная звонкость, которую он мог привычно взять у виброфонов и рояльных струн, но некая последняя, неистребимая, неиссякаемая радость и свобода должна была явиться в звуке. «Лик низменный, милосердный, грозный». Что-то такое тут и в самом деле подобное улыбке матери, почуявшей толчок под сердцем, должно было одеться звуковой плотью.

Жизнь — несмотря на то что от рояля он вообще не отходил, как от больного, который должен выболтать в бреду расположение баснословного сокровища, — вошла в спокойное, без перепадов, американских горок Адиных истерик и долгих приступов молчания, русло; история ее психических атак закончилась не то прыжком, не то падением Ады с лестницы, чудовищным переполохом на кожемякинской огромной деревянной даче, метаниями дворни, вызовом врача; Камлаев сам на даче не был и мог судить об этом выкрике истерзанной души, об этом женином невольном или вольном соло лишь по тигриному рычанию Кожемякина-отца и по заплаканно-испепеляющему взору мамы Софы… все это было, в общем, сто четвертым концертным исполнением, нытьем все той же старой исцарапанной пластинки.

Что-то сгорело гнусное, паскудное не то в жене, не то в самом Камлаеве; какой-то новой, сильной линзой облеклось камлаевское зрение: иную, небывалую еще увидел Аду — не ту, балованную, вздорную, шальную, отъевшуюся на родительских возможностях и обожании мужчин, не ту, надменную, распутную, распущенную в жестах и словах, беспечную, как устрица, не знающую, что такое добровольно наложить запрет… не ту, с бесстыжими глазами, мучительно-влекущим выгибом хребта и вольной поступью, что вынимает душу медленными вспышками качающихся бедер, не ту, к которой тебя некогда кидало, как селезня под выстрел, — другую, новую и столь же настоящую, как прежняя.

Лицо ее теперь все чаще приобретало незнакомое ему взволнованно-пытливое и как бы сострадательное выражение; она как будто замирала на мгновение, прохваченная страхом, изумлением, неведением — вот кто она теперь, что с ней совершается — и с ясной радостной решимостью тотчас же подавалась навстречу известно чему и кому; вот это-то оно и было — «сияет жизнь улыбкой изумленной», — что он, Камлаев, рыскал в недрах тишины овеществить в свободно-натуральном звуке.

Камлаев стал теперь будто и в самом деле ей не нужен, отставлен, брошен, позабыт, уже не важно было, какими он глазами смотрит на нее и смотрит ли вообще. Какая-то освободительно простая мудрость была в том, что, хочешь ты, не хочешь, новая жизнь, носимая в утробе, сама собой подчиняет женщину себе, пусть даже эта женщина — самовлюбленный, избалованный, привыкший к раболепию реальности ребенок; какой бы ни была, а там, внутри, есть кто-то, кто еще эгоистичнее и во сто крат прожорливей, пристрастней, нетерпимее. То, что ее вчера пугало и бесило, воспринималось Адой как несвобода, как одиночество, отсутствие необходимого для жизни, теперь вмиг сделалось обыкновенным и нестрашным, тем, что не отменить и не изжить… да и вообще сейчас не до того.

Стояла перед ним — простоволосая, растрепанная, заспанная, с припухшими подглазьями, с растительным узором от складок наволочки на отлежанной щеке, такая беззащитная, замученная, слабая, что он проникся к ней таким внезапным виноватым чувством, что даже и шагнуть не мог, обнять, прижать, приплющить, уткнуться носом в темя… так и застыл, бессильный, онемевший не то чтоб от стыда — скорее, полноты непонимания: как может быть, что он, Камлаев, не боится ни секунды ей сделать больно, как может быть, чтобы она, которая уже настолько стала им, настолько приняла его в себя — полней и крепче не бывает, — вдруг сделалась чужим, ненужным человеком для него?

Поделиться с друзьями: