Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проводник электричества
Шрифт:

Музей, в который поступила на муштру, насквозь открыт, глотает, пропускает горячий ток жизни — сегодняшней, здесь-и-сейчасной, с цветными польскими лосинами и джинсами-бананами, страшенными начесами на девичьих головках и записями голоса Гребенщикова, с обрядовой, заученно-привычной чередой «санкционированных школой» «дискотек» и нелегальных дачных шабашей, квартирных вакханалий…

Камлаев силился представить себе тех мальчиков, которые на подгибавшихся ногах, налитые воровской дрожью, по-ученически, вытягивая губы, тянулись целовать. Безликое, фабричной штамповки большинство отсеивается сразу, остается один, особенный, такой, с которым можно делать общие шаги, оставить номер телефона шариковой ручкой на запястье и получить, конечно, обещание не мыть, навечно сохранить вот эти цифры счастья на руке… назначить время, место (на Маяковской, у колоннады), пойти в кино, позволить проводить, и хочется скорее уже упасть

вот в эту обжигающую воду, раскрыться, захватить, вобрать в себя чужое бытие.

Вот университет: тут должен появиться ясноглазый Тедди-бой, сияющий улыбкой «пейте натуральный томатный сок» (такого отдавать своей сестре нельзя — самой пригодится потискать, как морду чау-чау), живая кукла для битья, ну, то есть для курения под лестницей, седлания, хомутания, оплетания ногами и всякого тому подобного. Из этого, бывает, что-то вырастает — у других — начавшись косо брошенными взглядами, игрой на подавление прямого неотвязного, пинг-понгом, полыханием щек, дурашливой возней, братскими шлепками, курением травы, рассказами о прожитом порознь дне, биением децибел в сплетенных пальцах, ритмическим качанием в плывущих водорослях светомузыки, кончается постелью… но тут случилось, наползло, надвинулось такое, что никакого Тедди-боя не осталось.

Явился тот, кто отнял у нее фамилию, — вот он идет с женой, Ниной, под руку, длиннющий, прочный, как стропило, как рекордсмен дебильной Книги Гиннесса, как Петр Первый в окружении недомерков, нескладный, неуклюжий, несуразный, как ледокол на Яузе, но в то же время равный сам себе, немного лопоухий тонкошеий парень, скупой на жесты и гримасы, скрытно нервный, порывистый шатен с симпатичным и твердым лицом, с приклеенной к губам самодовольной снисходительной усмешкой урожденного знайки.

Камлаеву он странно нравился, если, конечно, можно было так сказать о человеке, который держит под руку его, камлаевскую, женщину — природой сделанную для него, Камлаева. В конце концов, вот этот человек не побоялся того, что чуяли в ней, Нине, моментально многие, и обжигались, и бежали в ясном понимании, что не способны этого сберечь: красивых много, природой выточенных женщин с великой дерзостью и беспримерным тщанием… к красивым просто боятся подойти (страх альпиниста перед Джомолунгмой), но в ней другое было, нечто, что бесконечно глупо называть и «чистотой», и «естественностью», да, — великая дарованная сила настоящести, притронуться к которой не легче, чем войти в игольное ушко.

Зашел к ним в антикварный на Арбате — купить самовар для партнера-инвестора, для рыжего веснушчатого англосакса, который давал миллион на развитие в обмен на эксклюзивные права поставки вольфрама за бугор, — хотел все сделать быстро и разбился о Нинино лицо. Вперился, надо думать, с мучительным непониманием, почти с тоской, почти с отчаянием, как во врага, в ублюдка человечества, в расстрельную команду («Смерть фашистским оккупантам! Да здравствует наша Советская Родина!»). Всем, от макушки до туфель сорок пятого размера, был должен оттолкнуть, и оттолкнул, и дико не понравился, но только почему-то сразу стало ясно, что этого нескладно-неудобного мужчину, с самодовольной кривоватой ухмылкой и преданными песьими глазами, ей вытолкнуть из своей жизни не удастся.

Потрепанный вельветовый пиджак, нестриженые вихры и резкие свободно-властные движения человека, для которого нет расстояния между отданным приказом и выполнением желания — сама реальность повинуется ему быстрее, чем незамедлительно. Вот только Нина не принадлежала к этому подобострастно-исполнительному миру, который прогибался на всех уровнях, от макро— до угодливой улыбки официанта. Не меньше, чем серьезное переустройство мозга и души, потребовалось вдруг, чтоб сладить с этой девочкой, лишенной всякого притворства — о, эти скромно опускаемые, со скверным подражанием стыду, ресницы твердо объявляемой цены, откидывания косм, «смотреть мужчине пристально на переносицу» с чурающейся сумрачной мордой… нет, лишь беспримесная, органическая правда движения и слова была ей от рождения привита.

Попробуй угадать: долго ходил вокруг до около, сопел, досадливо вздыхал, присвистывал, бодал и ел в упор тяжелым взглядом, терпел и «собирался с духом», упрямо приходил, чтоб ткнуть в первый попавшийся под руку портсигар, жилетные часы, тарелку, табакерку — такими темпами, смеялись девочки, через полгода он, влюбленный в Нину, чудовищно их всех обогатит. Или накинулся свирепо, не давая продыху пролепетать хоть что-то, возразить, позвал в один из новых близлежащих ресторанов, в которых стакан морса стоит двадцать долларов («ну, на мороженку-то хватит» — в ответ на вопросительно приподнятую бровь), сказал: «Давай так, будто бы уже прошло два месяца и я дарил подарки, конфеты там, цветы… я не умею этого всего и не хочу учиться, поздно… короче, так, — взгляд на часы, — сегодня в загс

уже не успеваем, а вот завтра…».

Так прет и крошит с треском толстый лед весенняя вода, но в то же время было что-то в нем такое: был с нею непонятно смирным — не робким, нет, не жалким, а осторожно-бережным, огромный, мощный человек, настолько привыкший к раболепию мира, что, верно, задохнулся бы от одного лишь изумления, вдруг не откройся перед ним какая дверь.

Не столько потребность присвоить, поставить на коже, везде, где только можно, в каждом закоулке, свое хозяйское тавро, сколько прямая, честная, угрюмая готовность кормить, передавать ей по куску себя — в нем чувствовалось это, Камлаев это видел, а Нина и подавно должна была почуять это с самого начала. «Он словно к зеркалу меня подвел: смотри, вот ты. А я себя и не узнала. Я и не думала, что я такая, какой себя увидела в тех Теминых глазах».

5

У Ордынских был праздник: таскала угли и жаровни челядь, плясал огонь, сияли над газонами натянутые тенты; вперегонки носились, шумно, прерывисто дыша, могучие овчарки и сухие доберманы, упругим мускулистым комом бились под колени и тыкались холодными носами в руки прибывающих гостей; от господского дома доносился до слуха базарный разнобой настройки инструментов — повизгивали скрипки приглашенных «Виртуозов России»; седаны с «мерседесовской» трехлучевой звездой, «шестисотые» фетиши пореформенной эпохи, прикрывали лакированными крыльями напористые сгустки человеческих амбиций; мужчины, победительно-вальяжные и в то же время напряженно-хмурые, вели под руку выхоленных благоверных… привычным глазом он, Камлаев отличал студенческие браки (прошедшие проверку коммунальным бытом, безденежьем, ничтожеством мужчины) от более поздних, курортных, служебных; ярко-зелеными ростками новой поросли как будто среди прошлогодней травы тянулись ввысь, сверкали тонко-долговязые двадцатилетние последние покупки — обидно затмевая располневших, со штампом на лице «лучшие годы позади», законных жен.

На круглых столах, на крахмаленных свисавших до газона самобранках на блюдах громоздились горы устриц, курганы разлапистых икряных гребешков, «Дом Периньон» глубокими фалангами встречал нашествие гостей, балованных рижскими шпротами и синевато-жилистыми курами из новогодних продовольственных заказов; гигантские шутихи трещали и с шипением разбрасывали искры, взмывала в небо вертикаль салюта и, лопнув, разорвавшись, накрывала трепещущей световой сетью десятки гектаров заповедного леса.

Камлаев оставался в стороне, отбросом, невидимкой среди предпринимательского сброда. Угланов вел ее за руку вдоль шеренги жующих и кивающих приветственно гостей, и эта связанность, сцепление их рук была ему, Камлаеву, мучительна, как если бы по миллиметру кто-то отдирал присохший бинт с камлаевской изнанки, с его изнеженного слуха; Камлаева корежило от мысли, представления, что «этот» обнимает, берет ее лицо в ладони полновластно, что каждую минуту вправе притянуть, касаться всюду, зацеловывать, елозить, одолевая путь от бедер до коленей — муть заволакивала зрение, мешая разглядеть, увидеть «все»; он так же глух, Камлаев, становился и безглаз, как весь внешний мир, умиравший для любящих и не способный осквернить своим подглядыванием их священнодействия. Казалось, проще было сдохнуть, чем вытерпеть их общность, единство подвенечное, алтарное, постельное, любое.

Угланов вдруг забуксовал, застрял, заговорив с плешивым вислоусым брюзгливым стариком, бодал, втемяшивал «ну, хорошо, обвалите вы рынок облигаций — дальше что?» и не почуял пустоты в ладони — как Нина отпустила, вынула, освободилась… немного постояла, озираясь, и, различив, шагнула к Эдисону; прожорливый бесстрашный интерес стоял в ее глазах — как к новому и интересному лицу, как к экземпляру исчезающего вида… обыкновенное живое любопытство, только и всего; он был ей интересен, да, своим неповторимым содержимым, мелосом, который он носил в себе, как каракатица чернила: как это получается, как ты накапливаешь звук, чтоб после выбросить, какой тут орган отвечает за поражающую силу твоей чернильной бомбы… сейчас она тебя распорет, разберет, рассмотрит внутренности, выбросит пустую оболочку — с Камлаевым понятно, все, давайте следующего.

Нет, не поймешь, лицо у Нины было как великая вода; то, что было под сердцем у нее, то, что она несла, еще не проступило у нее в лице, она еще сама не знала этому названия… Нет, нет, Камлаева не обманули: неодолимо, беспощадно надвигающийся мир другого человека, перед которым Нина была беспомощна, как голозадый суматранец перед стеной волны, перед коровьим языком цунами, слизнувшим ее вместе с островком… — вот это было у нее в глазах.

— Из вас как будто жилы заживо, — кивнула на сцену перед домом, откуда мусорной вьюгой хлестало попурри из шлягеров бессмертной классики; от карамели Генделя и вправду начинало ныть нутро, как ноют от сладкого зубы.

Поделиться с друзьями: