Птицы поют на рассвете
Шрифт:
— Мокропогодица надвигается, — спокойно выговаривал Михась. — По всему видать, начинается неспопутная погода.
«Лег, — догадался Кирилл, потому что голос его шел уже снизу. — Неспопутная погода? С чего это он? — не понимал Кирилл. — Наоборот, распогодилось только. Вот и Гриша спросил о том же».
— Ветер, — ответил Михась.
— Ветер и вчера был и позавчера. И сегодня ветер, — засыпающим голосом бормотал Ивашкевич.
— Не такой. Другой ветер. Тихий, ровный. Без всякой щелочки. Вроде и не перестанет никогда. И дух совсем сырой. Не болотный, что от озера тянет. Чуете? Вроде его вымочили. — Помолчал. — Утром, гляди, и замолаживать начнет.
«Михась лесовик, знает, что говорит. А кто это сидит под елью? — раздражался Кирилл. — Кто это? Не окликать же…» Кирилл сердился,
— Смени портянки и ложись. Надо лечь.
Вернулся на место, положил руку под голову и в ту же минуту из сознания, вконец сморенного усталостью, исчезло все живое.
Кирилл не сразу очнулся, он не мог сообразить, что с ним и где находится. Он протер кулаком глаза, в них наконец вошло утро и все, что оно с собой принесло. Он увидел Ивашкевича. На его побледневшем лице воспаленные глаза с красными прожилками горели, как закат, предвещавший ненастье. «А! — вспомнил. — После Паши охрану нес он…»
— Поспать, братец, кое-что значит, — сказал Кирилл, разминая руки. Хоть какой-нибудь жест, какое-нибудь движение — он смотрел на Ивашкевича смущенно, виновато.
Бойцы недвижно спали на оловянной от тусклого света траве. Они получили самое желанное вознаграждение за нечеловечески тяжелый солдатский труд. Большего они и не хотели.
Кирилл перешагнул через Пашу, задел его, но тот и не шелохнулся. Он лежал на боку, с полуоткрытым ртом, с лицом тихим и ничего не выражавшим, сон убил в нем все: его живость, его мускулы, только ноги были раскинуты так, словно он еще шел. Тут же примостились Михась и Тюлькин, они припали друг к другу и укрылись одной плащ-палаткой. Кирилл улыбнулся: «Друзья, оказывается…» Усики Тюлькина и бачки стали еще черней, потеряли свою ровность, будто ночь небрежно провела пальцем по его лицу. Запрокинув голову, растянулся Толя Дуник. Он по-ребячьи посапывал. У ног его, надвинув ушанку до самых бровей, приткнулся Хусто, словно и во сне спасался от холода. Возле Левенцова, положив руки на гнилушку-пень и уткнув в них лицо, сидя спала Ирина. Кирилл увидел Якубовского, он лежал удивительно спокойный, черты лица разгладились, в них исчезла резкость, они были такие мягкие, что Кирилл в первое мгновение не узнал его. У невысокой елки, втянув голову в плечи и сунув под щеку сложенные вместе ладони, прикорнул Петрушко. Сапоги, не натянутые на ноги до конца, казались мертвыми.
— Пусть еще минут двадцать поспят, — сказал Кирилл. Он опустился на плащ-палатку рядом с Ивашкевичем. Разложил карту. Каждое пятнышко, каждая черточка на ней обозначали препятствия, и они начнутся, как только Кирилл подымет всех и они тронутся дальше.
Он опять оглядел спавших. Они оставались в том же положении, ни разу не шевельнулись. Сон сделал их каменными.
— Ладно, — сказал Кирилл. — Еще пять минут.
23
Петрушко почувствовал себя плохо, он выбился из сил. Все в нем горело. Даже под дождем, начавшимся с утра. Ивашкевич заметил, что тот занемог. Лицо Петрушко было уже не старчески серое, температура сделала его розовым и жарким, только бледные губы отливали синевой, словно их обметал иней.
— Ты что?
— Та ничего, товарищ комиссар, — как-то испуганно прохрипел Петрушко. Губы выдавали неловкую улыбку, она выглядела чуждо на загорюнившемся лице. Его пошатывало.
— Какое тут ничего, — оглядел его Ивашкевич. — У тебя вон петух в горле. — Петрушко стоял перед ним еще более тщедушный, чем всегда.
Кирилл, ушедший было вперед, почуяв неладное, вернулся.
— Э, братец, — посмотрел он на Петрушко. — Плохо, вижу, твое дело.
— Та ничего, пойду.
— Пойдешь, конечно. А как же. Толя, возьми у него автомат.
Петрушко отдал Толе Дунику автомат. Идти стало легче. Ветер хлынул в еловую чащу, всколыхнул ее, и высокие ели торжественно развернули зеленые знамена. Он шел мимо них, шел и счастливо улыбался. Горячечное забытье
растворило боль. Петрушко был снова в своем домике…Жизнь свою делил он на две неравные части — до освобождения Красной Армией Западной Белоруссии и после освобождения. Двадцать лет лепил горшки из глины — перенял это рукомесло от отца-гончара — и возил их в ближайший городок на базар. Потом, в колхозе, пахал, сеял и тоже лепил, как бывало, расписные горшки, такие нарядные, что не в печь — в красный бы угол ставить. И хоть славилось в окрестностях Петрушково мастерство, душа его, кроткая и ласковая, лежала к другому. Кто знает, откуда пошла у него любовь к саду. Всего-то одна-единственная яблоня и была у Петрушко, старая яблоня с узловатым корявым стволом. Росла она под самым окном. Посадил ее лет пятнадцать назад в день, когда у него родился сын Антон. Не прожив и месяца, сын умер, яблоня же принялась. Он ухаживал за ней так, как собирался пестовать сына, если б остался жив. И звали яблоньку сыновым именем — антоновкой. Весной на яблоню спускалось пышно взбитое облако, белое-белое, а на утренней заре и в закатный час облако вспыхивало розоватым тающим огнем. Осенью на поднятой вверх зеленой ладони щедро держала яблоня красу-радость — пригоршню янтарных маленьких лун. Похоже, не в землю пустила она корни, — в самое сердце Петрушково…
— Ну как?
Оклик Ивашкевича вернул Петрушко в лес.
— Ну как?
— Та хорошо, товарищ комиссар.
«А и вправду хорошо». Он даже не ощущал своего тела, оно как бы заснуло, и только когда проводил руками по насквозь промокшей телогрейке, гимнастерка и рубаха под ней, тоже мокрые, прилипали к груди, тогда оно просыпалось. Он понял это и старался к телогрейке не прикасаться.
Так и не довелось стать колхозным садоводом… Война. «А и не вечно это, правда-то одолеет». В голову приходили жалобные мысли, опять возник перед глазами бревенчатый домик, крошечный, как теремок из сказки. Мох в пазах давно потерял свой цвет и был невиден. Под окном, выходившим на полуденную сторону, по-прежнему дремала яблоня. Другое окно смотрело на восход, и солнце, лишь выплывало из-за черепичной крыши фермы, заливало стекла сильным румянцем, и это значило, что наступил день и пора взяться за дела, которые ждали его, Петрушковых, рук. Куда бы ни кинул взгляд, что бы ни увидели глаза, везде находил себе дело, все было, как ему казалось, не в таком порядке, как надо, все требовало его участия, и он брал топор, брал пилу, брал лопату…
День тот, помнилось, оборвался в самом начале. Петрушко затворил калитку, как всегда, когда уходил на колхозную работу, со звоном звякнула железная щеколда. Он ступил на узкий мосток, перекинутый через канаву, по ней весной и осенью стекала лишняя вода, и повернул на стежку, которая вывела его на светлую, теплую улицу. Из раскрытых дверей и окон тянуло запахом печеного хлеба, и запах этот забивал даже запах садов, от которого сладко тяжелел воздух на улице. Когда был уже у Кузькиной горы, он оглянулся на домик, видневшийся внизу, порожний теперь. Он не мог поверить, что совсем уходит. А сухари в сумке, а две пары белья, полотенце и мыло, завернутые в газету и тоже положенные в сумку, а ложка и складной нож в кармане все равно не убеждали его в этом, хотя он знал уже наверное: большую беду начал немец.
Возле колхозной конторы толпа женщин, стариков и детей окружила три грузовика с высокими бортами, в них — кто сидя, кто стоя — односельчане, молодые и пожилые, с дорожными сундучками, с сумками, такими же, как и у него, с небольшими узелками. Отсюда, с Кузькиной горы, виднелась еще не убранная рожь, и коровы бродили по дальнему лугу. А на площадке, против самой конторы, краснели кирпичные стены недостроенного гаража. Навалом лежали железные балки и бревна, возвышались сизые горки цемента, извести, будто сливками облитые, застыли мешалки, валялись мастерки. Он тоже клал эти стены. И рожь скоро убирать. Он тоже на этом поле сеял. И кому пахать зябь под яровые, если трактористы едут вместе с ним. Все пошло вкось и вкривь, и ничего не поправить. Петрушко ужаснулся этой мысли. А надо вовремя убрать рожь, и поднять зябь надо, подготовить землю… В нем не мог умереть хлебороб, даже сейчас. «Ай, и большую беду начал немец…»