Путешествия по следам родни
Шрифт:
Я и сам чуял, но не преступность свою, а кризисность: как поршень без смазки, вот-вот тресну.
Я знал, что несчастливее и гонимее существа нет и быть не может, поэтому, когда дождь после вкрадчивого вступления сразу за лывой полил ледяными струями и без грома, я даже не сделал значительной попытки спрятаться. Вы знаете, как это бывает: как раз во всей окрестности при дороге не нашлось путёвой елки, которая бы надежно скрыла беднягу. Я не плакал, не пел, даже не мерз, но мне все было омерзительно. Это не было Родиной. Эти тощие, хоть и расфранченные березы, эти серые противные струи, сразу обратившие весну в осень, это болотистое уродливое скудное произрастание рахитичных деревьев на сотнях гектаров неудобья – что может быть безотраднее? Что меня с э т и м связывает? Какого черта и десять, и двадцать, и тридцать лет подряд я сюда таскаюсь?
Вероятно, я аж скривился от злости, когда вынужден был лезть в кабину. Механик был человек фантастически безобидный и даже не очень зашибал; ему было достаточно нескольких траков и рулевой тяги, чтобы он за лето смастерил из них самодвижущуюся систему. Но я ненавидел железо стократно сильнее, чем проливной дождь. Дверца, конечно, не закрывалась, от раскаленного кожуха несло гарью и маслом, из приборной доски вместо указателей торчали оранжевые и синие провода, стеклоочиститель со стальным визгом елозил по стеклу, а кожанка волочилась следом, как выпущенная кишка. Я пожал Механику промасленную руку, а он дохнул слабым перегаром. Из всех Никитинских мне нравился только он один. Возможно, мы были одинаковы по пункту р о д и ны,
А вовсе не по увлеченности любимым делом, как я считал прежде, но в ту минуту его трезвая деликатная услужливость была неприятна: лучше бы ему проехать, я бы не узнал: левашанин и левашанин.
– Куда ты? – заинтересованно спросил он, и я понял, что сумасшедшим он меня не считает. И взгляд был ясный, трезвый и доброжелательный, несмотря на перегар.
Я ответил.
– А мне тетя Лида сказала, ты собираешься на Леваш.
Я понял, что моя родственница с железными зубами, только вчера навещавшая Майклтаун для закупок в лавке, уже телеграфировала соседке Серафиме Никитинской, матери Механика.
– А ты?
– У меня тут машина застряла. Надо дернуть.
Я недоуменно уставился в его честное лицо.
– Ну, застрял, - пояснил он. – Думал, проеду.
Положение не стало яснее, но я с пониманием кивнул.
Трактор ковылял в глубоких колеях, как больной на палках. На дороге вдруг образовались извилистые лужи.
Вскоре за скользкой излучиной пути, когда, огибая огромную лужу, мы едва не съехали в кювет, показалась красная легковая машина марки «Запорожец» (ЗАЗ), обращенная носом к нам, и ситуация прояснилась: Механик застрял, сходил пешком в деревню за трактором и теперь возвращался к месту дорожно-транспортного происшествия уже на нем. Двери лязгали, кузов скрипел, стеклоочиститель верещал, дождь шумел, мотор урчал, Володя Механик блаженно улыбался при виде своей легковушки, зарывшейся бампером в жирную грязь. Я начинал испытывать пугливое отвращение ко всему человеческому роду. Он ее любил, свою легковушку, хотя одна дверца у нее была синей, а задняя спинка пассажирского сиденья (было видно издали) не принайтована и крепилась, как подушка к софе.
Мы остановились, и я соскользнул с огромного колеса в грязь. Механик вылез со стальным чокером, каким связывают на лесосеках охапки хлыстов. Из разговора в кабине я узнал, что трактор тоже его, приватизированный: колхозная собственность в очередной раз перераспределялась. У Володи были две железяки, и он ими играл. Когда-то мы вместе катали тачки (упрощенный вариант
тех, рудничных, у сосланных декабристов) на дорожных ручьях. Только он это дело полюбил навсегда, а я пошел по другой части.– Я сейчас дерну, а потом тебя подвезу до Леваша, - предложил он.
– Нет, Володя, спасибо. Дождь сейчас перестанет.
С досадой оттого, что подъехал так мало, но запачкался в соляре и теперь стану вонять, я двинулся дальше, не проявив настойчивого любопытства к тому, чем увенчаются его усилия.
Механик жил с семьей в Леваше, часто навещал мать на Печеньге, он был живой упрек мне, который предал Родину. Он был абориген. А я катился всем бескорневым составом, похожий на моток колючей проволоки, куду дул ветер. И не догадывался только об одном: что это очередная укорененная форма, которая в Игмасе, звала меня попробовать прижиться там. Такие они были, мои родственники: некоторые произрастали пучком в количестве двадцати штук на одном пне, и этот пень считали самым дорогим, святым местом на земле.
Но от Механика осталась и надолго не забывалась дружелюбная простодушная приветливость, которая не навязывается, и стойкий запах машинного масла. Тем более стойкий, что, когда ледяной дождь вдруг, против ожидания скоро, кончился и на волокнистом небе образовалась лазурная полынья, а потом выглянуло и блескучее солнце, нефтяной аромат улетучивался так же долго, как духи дорогой красавицы из вашей постели. Потом его не стало, зато березы и вербы заблагоухали и залоснились, как лакированные, под ярким солнцем. Стало снова хорошо. Я прошел уже пятнадцать километров, не считая тех, что подъехал, и знал, что без ущерба пройду еще столько же.
В каменистом ручье я умылся (это был один из истоков речки Печеньги), с наслаждением обсох под солнцем, перетряс одежду и зашвырнул несколько увесистых галек с молодой силой вдоль ручья. Предстоял длинный подъем на левашскую гору и осмотр тамошней колокольни. Да, путешествию придавался смысл – познавательный, помимо того, онанистического, с бесконечными тавтологиями и воспроизведениями, на который обрекли меня любезные родственники. Досада на них – сейчас, а в те дни было понимание необходимости этой копиистики, как и в путешествии в Нелидово. Отметившись где кучно жила родня, таким образом прочнее закреплюсь в Москве.
Увы! Как показала практика, гоньба была многократнее и вражда сильнее.
В 1971 году осенью я прожил в Леваше некоторое время, работая в колхозе на городьбе. С тех пор не помню, чтобы появлялся, и теперь с удовольствием озирал высокие северные избы с мелкими рамами и признаки жизнедеятельности. Колокольня оказалась безобразной, без звонницы, с проросшим плющом и позеленелым кровельным железом. Краснокирпичная кладка осыпалась в труху, а саженных лопухов и бутылок оказалось столько на подступах, что я пожалел сапоги: проколю. Окрестные леса в голубой дымке подступали к холму, как остатки волос к теменной лысине, и виделось отсюда до того хорошо, что захватывало дух. Да они здесь все поэты, раз выбрали такое место. Зимой, правда, продувает, но ведь то – зимой. Я шел деревней не спеша. Почти в каждом дворе торчал трактор или грузовик, но на улице не было даже собаки. Некоторые избы выглядели худо и завалились. За околицей дорога почти сразу пошла гравийная; стало ясно, почему в топографической карте она отсюда обозначена красным цветом – « с улучшенным покрытием». Но шагать по ней, кабы не обочина, было чертовски неудобно.
Путь был счастлив и благополучен, хотя за околицей, отказавшись отдохнуть в Леваше, я почувствовал усталость. Это была та усталость, которая овладевает после всякой штурмовщины, интенсивной работы в короткое время. Вот и изгородь – возможно, та самая, хотя, конечно, дерево в северной земле сгнивает за несколько лет и, значит, городили заново; за изгородью – неизвестное зеленеющее поле за высоким ольшаником, и чего-то там посеянное уже взошло.
Игмас оказался не наряднее Майклтауна: до сотни изб на унылой вырубке на косогоре, сползающем к Сухоне. Но я не был и здесь (так получилось, такой нелепый замысел: не знать или не запомнить окрестности своего детства). Я уже с половины пути понял, что, как обогнул теку Лидию Брязгину, так не стану расспрашивать и набиваться на постой к тетке Миле Ивиной, которая будто бы здесь проживала со своим отцом. Я даже боялся такой возможности. Я был турист, посторонний Камю: они приезжают на байдарках и разбивают палатки на берегу, закупают в сельпо продукты и варганят пищу на костре. Вот и я таков, с той только разницей, что для них-то всё чужое, а я приходил к своим.