Пути памяти
Шрифт:
После свадьбы я надеялся, что, если Алекс будет со мной заодно, вновь затеплится столбик света, который поможет рассеять мрак. Поначалу мне казалось, что надежда эта сбывается. Но со временем — хоть вины Алекс в этом не было никакой — столбик света сник и погас, стал похож на холодную кость, уже неспособную ничего осветить, даже белую полоску опаленной им когда-то земли.
И тогда мой мир вновь погрузился в молчание. Я снова стоял под водой, и грязь илистого дна засасывала ботинки.
Какая разница, из Кильче они были или из Брно, из Гродно или Бродов, из Львова, Турина или Берлина? Какая разница, столовое ли серебро, льняная ли скатерть или щербатая эмалированная кастрюля — та самая, с красной полоской, которая переходила от матери к дочери, — досталась соседу или
Меня мучительно преследовал сам момент смерти, все внимание сводилось к этой исторической доле секунды: передо мной неотвязно стояла картина не выходящей из головы триады — преступник, жертва, свидетель.
В какой миг дерево становится камнем, торф — углем, известняк — мрамором? Длящееся мгновение.
Каждый миг несет в себе два разных мгновения.
Расческа Алекс, брошенная на раковину в ванной, — расческа Беллы. Заколки Алекс — заколки Беллы, оказывающиеся в самых неожиданных местах: закладками в книгах или нотах, стоящих на пианино. Варежки Беллы у входной двери. Белла пишет мне на спине — Алекс гладит мне спину ночью. Алекс из-за плеча желает мне спокойной ночи — Белла говорит мне, что даже Бетховен не ложился позже десяти вечера.
У меня ничего не осталось от родителей, даже о жизни их я мало что знаю. Из того, чем владела Белла, у меня остались интермеццо, «Лунная соната», другие фортепьянные произведения, которые я вновь неожиданно для себя открывал, — музыку Беллы, которую я вспоминал, случайно услышав пластинку в магазине, мелодию, долетевшую из распахнутого окна в летний день, или из приемника в чьей-то машине…
Второе легато должно быть лишь на толщину волоска, только на толщину волоска медленнее, чем первое…
Когда Алекс будит меня в кошмарном моем сне, я пытаюсь растереть затекшие и онемевшие ноги, хочу разогнать кровь, потому что долго стоял босым на льду. Она трет мне ноги своими, обвивает грудь гладкими худыми руками, опускает их ниже, к бедрам на узких деревянных нарах, в деревянном ящике с живыми еще костями, уложенными головами к ногам. Одеяло съехало, мне холодно. Мне никогда уже не согреться. Крепкое, плоское тело Алекс камнем ложится мне на спину, ноги упираются в бока, она карабкается на меня и пытается перевернуть. Кожа моя в темноте напрягается, она дышит мне в лицо, тоненькие пальцы прижала мне к ушам как ребенок, схвативший монетку. Вот она застыла в неподвижности, легкая как тень, голову положила мне на грудь, ноги вытянула вдоль моих, прижалась ко мне узкими бедрами, касаясь меня всем телом в холодном кошмаре деревянных нар — спазм страха сводит челюсти, закрывая рот.
— Спи, — говорит она, — постарайся уснуть.
Никогда не верьте биографиям. Слишком много событий в жизни человеческой остаются неведомыми. Скрытыми от других, как наши сны. Ничто не может вызволить спящего из кошмара — ни смерть во сне, ни пробуждение.
Единственными университетскими друзьями Атоса, с которыми я продолжал поддерживать отношения, были Тапперы. Несколько раз в год я садился в трамвай и ехал до конечной остановки на восток, где меня уже ждал на машине Дональд Тап-пер и оттуда вез меня домой — в Скарборо-Блаффс. Иногда Алекс ездила со мной. Ей нравилась овчарка Тапперов, которую они ходили выгуливать с Маргарет Таппер вдоль прибрежных утесов, глядящих на безбрежную гладь озера Онтарио. Мы брели за ними с Дональдом, который рассказывал что-то о жизни факультета, подмечая интересные особенности ландшафта, потом, по свойственной ему привычке, прервав рассказ на полуслове, смолкал и опускался на колени, чтобы поближе рассмотреть какой-нибудь диковинный камень. Как-то раз осенним вечером я заметил, что он совершил одну из таких
внезапных посадок, только пройдя дальше несколько метров. Я обернулся и увидел, что он лежит на спине в траве и смотрит на луну.— Посмотри, как отсюда — из района Великих Озер — прекрасно видны сегодня лунные пятна. Как же ясно мне сейчас представляются силикаты, испаряющиеся из недр молодой земли, чтобы осесть в жерлах кратеров!
Каждый год задний двор Тапперов на несколько дюймов подмывало озеро, пока как-то летом их пустовавшую собачью будку не снесло с обрывистого берега во время бури. Маргарет сочла, что это чересчур высокая плата за практические занятия почвоведением, и ее супруг был вынужден нехотя согласиться на переезд в менее опасное место подальше от озера. Алекс рассказала об этом отцу, когда тот заглянул вечерком нас проведать.
— Почему, хотел бы я знать, кому-то приходит в голову что-то строить на обрывистом берегу, — спросил доктор, — если утесы разрушаются уже многие тысячи лет?
— Именно потому, папуля, что они разрушаются многие тысячи лет, — не задержалась с ответом моя умница Алекс.
Каждый миг несет в себе два разных мгновения.
В 1942 году, когда евреями набивали землю, а потом ею же их слегка присыпали, люди проникли в пугающую тьму пещеры Ласко, пробудив ото сна подземных зверей. В двадцати шести футах под поверхностью земли они ожили в свете фонарей: плывущий олень, плывущие кони, носороги, козероги и северный олень. Их влажные ноздри трепетали, в спертом воздухе каменного подземе-лья их шкуры потели окисью железа и марганцем. Когда рабочий во французской пещере заметил: «Какое наслаждение слушать Моцарта в ночной тиши пещеры Ласко», игра оркестра преисподней из Освенцима провожала миллионы в братские могилы. Земля везде перекапывалась, обнажая и людей и зверей. Пещеры — это храмы земли, мягкие части черепа, разрушающиеся от прикосновения. Пещеры — обиталища духов; истина говорит из-под земли. В Дельфах оракул вещал из грота. Святая земля братских могил коробилась и стонала.
Пока немецкий язык сводил переносный смысл к буквальному, уничтожая метафору, превращая людей в предметы, физики превращали материю в энергию. Шаг от языка формулы к факту привел к детонации. Незадолго до того как первый кирпич выбил стекло в «хрустальную ночь», физик Ганс Тирринг писал о теории относительности: «Дух захватывает, когда представишь себе, что могло бы случиться с городом, если освободить дремлющую в одном кирпиче энергию… ее хватило бы, чтобы стереть с лица земли город с миллионом жителей».
Алекс все время включает свет. Я себе сижу в сгущающихся сумерках вечера, идея рассказа в полудреме сознания обрастает плотью слов, и тут она влетает домой, притащив с собой гомон субботних магазинов, битком набитых трамваев и дневного мира, который мне совсем ни к чему, — и при этом повсюду включает свет.
— Что ты всегда сидишь в потемках? Что ты, Яша, свет не включишь? Зажги свет!
Сюжетный поворот, на который я потратил полдня мучительных раздумий, в свете лампочки напрочь выскакивает из головы. Тени мысли рассеиваются до следующего раза, когда Алекс снова ворвется в дом и заполнит его беспардонным напором кипучей энергии. Она ничего толком не понимает; естественно, при этом свято верит, что все делает ради моего же блага, чтобы вернуть меня в мир, вырвать из когтей отчаяния, освободить.
И она действительно все это делает.
Но каждый раз, когда воспоминание или рассказ ускользают из памяти, они уносят с собой частичку моей души.
Я чувствую, как Алекс пытается промывать мне мозги. Она без умолку рассказывает мне о своих постановках на Джеррард-стрит, о своем джазе в «Тик-ток», о своей политике в баре «Река нигилизма», где хозяйничает виртуоз по созданию бумажных фигурок, который делает птичек из долларовых банкнот. О своей «трюдомании» и мании концертов. О портрете своем, который нарисовал художник, отпускающий один ус. Всем своим существом, бьющую через край соблазнительность которого она теперь вполне контролирует, Алекс пытается заставить меня забыть прошлое. Атос восстанавливал части моей души постепенно, как будто сохранял древнее дерево. Но Алекс — Алекс хочет меня взорвать, хочет все сжечь в пламени пожара. Ей хочется, чтобы я все начал заново.