Ракеты
Шрифт:
– - Да, насколько я помню, Война и мир достаточно велика и уютна. Великая и уютная война. Ночь в Мытищах, зарево пожара Москвы -- все это неплохое убежище, но зачем куда-либо убегать? Будущее и в самом деле наступает. Оно приходит молча, потому что ему не нужны старые бесплодные споры. Его трудно заметить и узнать. Просто люди разговаривают со своими детьми не совсем так, как с ними разговаривали их родители, живут в среде все большей свободы, самоконтроля и разумности. Смотрите, как по-разному тот же Толстой читается сейчас и хотя бы лет десять назад.
– - По-разному, очень по-разному, -- соглашался хозяин дома. Он снова посмотрел на свою жену. Вечер медленно тек мимо нее, и сами взгляды, прикасавшиеся к ней, становились медленными, как будто она распространяла вокруг себя это качество.
– - Многое теперь читается по-другому. Но огромное количество людей этой разницы не увидят, и...
Все молчали. Был слышен огромный простор за окном. Там шумел лес.
– - Не увидят, но это не значит, что разницы нет, -- сказала наконец Олеся.
– - Может быть, я обманываюсь, поскольку тоже
– - Она тоже посмотрела на хозяйку, и добавила: -- Оно приходит по ночам, как начало весны; в какую-то ночь, а самый темный час перед рассветом. Так бывает: мы ждем этой весны, и она придет, но мы ее не узнаем. Мы можем только испугаться этого немого движения жизни, которую мы не знали в себе. Изменения идут не там, где мы их ждем. Они никак не называются. Они стараются никак не называться, чтобы не провоцировать бессмысленных словесных столкновений. Потому что человек всегда в той или иной степени консервативен, человек состоит из своего прошлого, потому что больше ему не из чего состоять, и вот тут это прошлое начинает смещаться и плыть, и только это мы и может заметить. Не каждый захочет вообще это видеть, не каждый сможет признать, начать пересматривать свои ценности и убеждения, которые все менее применимы к реальному миру, но эти убеждения будут и дальше спокойно пылиться на полочке, все менее касаясь реальной практической жизни, годные лишь для телешоу и разговоров про политику и падение нравов.
– - Но эти-то разговоры и делают политику!
– - сказал хозяин.
– - А потом политика угрожает запустить в жизнь свои ракеты с непредсказуемой траекторией. У нас тут наступает будущее, аномальная зона, окружающий мир куда-то исчез, и все такое; но давайте на минутку допустим, что все осталось на своих местах. Какое же это будущее, когда по всему миру к власти приходят консерваторы?
Олеся задумчиво и спокойно смотрела на отражение икеевского абажура и ничего не отвечала.
– - Нет, нет, -- наконец сказала она.
– - Ничто не осталось на местах. Ты боишься на это надеяться? Нам незачем бежать из города в темноту, город не то, чем он кажется. Он не менее странен, чем этот лес, в нем текут темные подводные струи, которые постепенно вымывают жесткие иерархии и ролевые схемы, и вообще все эти различные старорежимные порядки и за.. за-маш-ки. Имеет смысл попробовать так смотреть на дело. Эти изменения -- медленный, малозаметный, и поэтому внезапный процесс.
Слово "замашки" было чуждым. Можно было подумать, что за ним стоит что-то личное. Он поднял глаза на Олесю. Он разделял ее уверенность, что мир медленно и постоянно меняется к лучшему, и ждал, что она аргументирует это в связи с волной консерватизма в политике и ценностях. Но она молчала; вероятно, ей не хотелось об этом задумываться, сопоставлять и формулировать. Он заговорил сам:
– - Это вопрос личной надежды, личного чувства осмысленности происходящего. Оно может быть иррациональным, вытекать из каких-то неясных личных источников, или это может быть недовольство, желание что-то улучшить в своем прошлом и дальше жить по-другому. Но вот что я подумал: ты говоришь: консервативные политики, застой, глобальный правый разворот, и все это как будто бы плохо сочетается с идеей общего культурного прогресса. А я думаю, что именно быстрые прогрессивные изменения и выносят на гребень волны разных концентрированных, киношных консерваторов, и тем самым отторгают их. То, что они говорят, нельзя приложить к реальной обычной жизни, это особый дискурс, нужный не для задач практической жизни, а для отреагирования тех привычных, старинных желаний, которым в реальности остается все меньше места. Политики торопятся ловить этот тон, наперебой обещают людям отдых от будущего, объявляют домострой грейт эгейн, но это не откат назад: все это имеет успех именно потому, что в реальной жизни этого домостроя становится все меньше. Это и есть будущее, оно не должно быть прекрасным и легким, но в нем есть драма, и в нем есть смысл.
Он остановился, чтобы перевести дух. Олеся взглянула на него спокойно и внимательно, как бы говоря: "Я понимаю, ты проповедуешь надежду, тебе важно, чтобы она была и все ее знали. И это действительно важно". Хозяин с хозяйкой казались все более сонными, но он чувствовал, что пафос его искренней проповеди не пропадает даром.
– - Не так давно считалось, что постмодернизм умер, игры всем надоели и грядет новая серьезность, -- продолжил он.
– - Она и в самом деле пришла: что может быть серьезнее ультраправоты, непримиримости или фундаментализма. Оказалось, что серьезность бывает разная, и самая простая ее форма -- это негибкость, отказ от неопределенности и компромиссов, упрощение. По мере того, как архаика незаметно отторгается реальной повседневной жизнью, она образует анклавы, сосредоточивается везде, где может закрепиться -- в праздных словах, в политике, в телевизоре, в простых и грубых дихотомиях и страхах. Она концентрируется, превращается в шоу и в нем постепенно исчерпывает себя. Это можно называть всякими специальными словами вроде карнавализации, постправды и прочего, но дело в том, что эта карнавализация соседствует и соперничает с "новой серьезностью", образуя смертельно серьезные карнавалы с мелкими и крупными бесами. Иногда довольно чудовищные карнавалы. Они создают конкретные глобальные риски, этого у них не отнять. Но перемены в практической жизни людей с замечательным равнодушием идут мимо всего этого. Молодые, в отличие от старшего поколения, не торопятся
Так говорили они ночью. Дети ушли спать, они же сидели вчетвером у незашторенного окна, за которым качался лес.
Подросток Боря, старший сын хозяев, лежал в комнате за стеной и не спал. Он любил такие вечера. Он слышал, как они говорила: "Драма", как они говорила: "Смысл", как их гостья говорила: "надежда не бывает легкой, и бывает трудно даже помнить о ней. Все наши рассуждения едва ли способны ее поддержать, тут действует что-то другое". "Что же это другое?" -- невнимательно думал он, невнимательно испытывая легкое, необязательное любопытство: не столько к смыслу сказанного, сколько к тому, какие слова прозвучат в качестве ответа, как будто бы множество отдельных слов, тематика, которой они принадлежат, их звучание и цвет -- были важнее, чем логика, которая их объединяла. И она говорила: "Убеждения прилегают к жизни не всегда плотно, а вот то, насколько человек счастлив, или подавлен, или опустошен, иди избегает видеть реальность, связано с внешним миром обширной сетью очень тонких каналов, и взаимодействует с ним самым прямым образом. Человек сеет свое состояние вокруг себя, сам не зная как. Нам имеет смысл быть счастливыми, стараться быть внутренне искренними и счастливыми. И внутренне бесстрашными. И огромными, способными охватить разнообразие, охватить все. Это наша задача. Те, кому милее принуждение и сила воли, сказали бы -- это наш долг".
Он помнил, как у них собирались раньше, в его давнем уже, ему казалось, детстве. Иногда репетировали. Что-то мощно и сухо щелкало в колонках, в их чуткой, усиленной тишине. Звук виолончели был осмыслен, как речь, он обращался лично к человеку, и более разумно, чем можно было обратиться словами. Но важнее всех был тот, кто настраивал звук, кто, как Робинзон, прокуренный практик над своим пультом, осваивал эту стихию и, единственный здесь, он не был ею, и потому от него, с его аппаратурой, зависело все.
Это было в соседней комнате, за стеной. Родители справедливо считали, что музыка и звуки репетиции не помешают детям спать. Наверно, они понимали значение и глубину этого шума. На потолке лежали, частично пересекаясь, треугольные полоски света из двери. Они тоже были важной частью воспоминания.
Разговор угасал, потом погас и свет. Звуки стали хозяйственными и ушли в глубь дома, теперь они перемежались ночным пространством. Свет в щелке тоже стал отдаленным. Тащили какой-то матрас, потом в тишине шипела вода. Постепенно все стихло.
7.
– - мы вообще умеем говорить мыслями? гены передать куда легче, вот они, гены. Передать мысль, образ целиком, значило бы передать всю жизнь, потому что он возникает на основе предыдущих образов, и их ряд уходит туда, где уже ничего не различить. Любой мой образ требует для своего существования всей моей жизни, и вне меня существовать не может. Чтобы понять друг друга, мы производим слияние, мерджим опыт наших жизней разного уровня общности. Ладно мыслями. Мы можем говорить... состояниями, всем; Я говорю тебе собой, но уже не только собой, а всем прошлым, из которого я взялась.
Ночь в чужой комнате была светла. Внизу в палисаднике горел белый светодиодный фонарь, и по белой стене и потолку в области его света метались тени веток. Одни были огромны и нерезки, другие вырисовывались четко и контрастно, и еще четче была тень волос Олеси, когда она приближалась к окну и на нее тоже падал этот свет.
– - у меня все для этого есть -- получить, вырастить, родить. Узнай, как я..
– - но она не знала как назвать свою силу, -- как я вы-нослива, подобрала она ближайшее по смыслу слово. Мне будет и трудно и легко это сделать. Завидуй мне, как и я завидую тебе. Хочу завидовать. Это и есть влечение, ничего в нем волшебного нет, кроме только его целей и результата. Вот в чем бесконечность. Реальная новая жизнь, в // мне. В мне. Слабый белый свет. Как в море, только белый. Как Млечный путь. Я видела это несколько раз, давно, лет а четырнадцать.
– - я плохо умею быть предметом зависти. Ты умеешь. Какой ты была в четырнадцать?
– - такой же, только я не знала себя. Как и ты не знаешь себя сейчас. Нет, это не надо считать сложным. Ты же не жених на свадьбе...
– - что не считать сложным? Знать себя?
– - ты же не жених, не жертва, приносимая общественной нравственности. Быть предметом зависти. Это очень легко, любое тело имеет свой бодипозитив, совершенно любое живое тело. Ты просто... так... берешь, охватываешь себя, и видишь себя, чувствуешь, ты ступаешь на землю и видишь, что в тебе есть вес, плотность нужность, и ты можешь опереться на эту силу, как во сне опираются на нее, когда летят. Надо, чтобы ты тоже увидел этот белый свет, весь белый свет. Это может получиться через меня, потому что я видела это.