Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:

Дико было слышать в хороводе взбудораженных правдой людей, непринужденно и увилисто фланирующих на Пушке между ментами – в сквере в начале Тверского и на пятачке перед «Московскими новостями», – и с удивительной осмысленностью, вдохновением и дружелюбием меняющихся местами и информацией, как живые буквы в наборе гранок, возмещая собой отсутствие свободы печати, парализованной лукавенькой, со звериным оскалом за улыбкой, Горбачевской «хласностью», – так дико было слышать, что опять, в самом центре Москвы, арестовали и швырнули в капэзэ распространителей самиздата. Глухота гонителей поражала: оглоушенные внешней, привычненькой, своей, рукотворной историей, основанной на насилии, на физической силе, они как будто и впрямь не могли распознать все больше и больше с трепетом чувствующегося в воздухе пульса вторгающейся в человеческую

историю настоящей, параллельной, внутренней истории – духовной, основанной на правде: и как будто в самоем воздухе зависла скорее даже изумленная, чем гневная фраза: «Что ж вы гоните? Тяжело вам, убогие, идти против рожна!»

Раз, перед вечерней в церкви, доехала Елена даже до митинга в растаявших, сырых, туманных Лужниках – антикоммунистические митинги, куда выходила вся живая, недремлющая Москва, безусловно, чувствовались какой-то неотъемлемой частью той же очистительной правды, которая звучит в церкви – просто иным ее преломлением – внезапным вторжением Божьего Духа в человеческую, жестокую и бессмысленную, зоологическую историю.

После митинга, однако, некстати увязался за ней какой-то юноша-анархист (что такое «анархист», она, к счастью, или к несчастью, представляла себе крайне смутно) – белокурый, худющий, бледный и почему-то со злющими глазами. Доехал с ней до Пушкинской и всё стоял рядом с ней, мялся с ноги на ногу, у «Московских новостей» – ожидая, что они куда-нибудь пойдут вместе. Елена решила испробовать старый метод «открытых дверей».

– Я в церковь сейчас иду, – запросто и откровенно призналась она ему. – Если хочешь – пойдем в церковь со мной.

И только успела произнести – изумилась той невероятной скорости, с которой анархиста, при упоминании церкви, бесследно сдуло куда-то с места.

Батюшка Антоний, чуть склонивший голову, при свете свечи, у аналоя, после всенощный исповедующий прихожан, – в профиль, до изумления, до копийного сходства, похож был на героя картины Джорджоне «Три возраста», крайнего справа, олицетворяющего средний возраст – если только Джорджониевому герою отрастить бороду подлиннее. Так странно было, что батюшка Антоний как будто сошел с картины, высмотренной Еленой в Юлином альбоме, летом, на Цветном – цветным счастливым летом с Крутаковым, которое казалось теперь предисловием к теперешнему чуду. И, конечно, тосковала она по Крутакову и по красочным разговорам с ним иногда безумно – и думала, как бы она рассказала ему (не окажись Крутаков бессовестным хамом) о церкви, обо всем том, что с ней произошло – без него. Хотя понимала, что внутри, во внутреннем пространстве рассказывать проще – чем было бы выразить все в действительности. И даже ловила себя иногда на том, что случайно в разговорах с Дьюрькой, или с Аней, произносит Крутаковские выраженьица.

На столбах с обветренными губами висели, разметывались отрывными номерками телефонов по ветру, пораженческие объявления: «Меняю два талона на сахар на талон на водку».

А Анастасию Савельевну, с самого первого похода Елены в церковь, лихорадило от новости, что дочь вздумала поститься – при и так до жути пустых, не на шутку, по-военному, по-блокадному, прилавках магазинов – значит, даже и бульон из костей отменяется! – поститься аж до Рождества, которое Бог весть когда еще будет.

– Мам, ну ты же, когда была маленькой, выжила два года в эвакуации на картофельных очистках! – смеялась Елена. – А у меня даже целиковый картофель будет!

– С ума сошла! – Анастасия Савельевна в истерике хваталась за голову. – Ты что, в монахини решила постричься?!

– Это, кстати, вполне неплохая идея! – весело парировала Елена.

И Анастасия Савельевна как будто ревновала, что ли, дочь к церкви, словно почувствовав вдруг с неожиданной остротой, что дочь и вправду живет уже давно в параллельном для нее мире.

– Зачем я тебе растила только! – выдала как-то раз в сердцах Анастасия Савельевна, когда Елена опять пришла в субботу в полночь, после людной исповеди. – Чтобы ты теперь в церкви вечера пропадала?! – и в этих советских, дурацких репликах звучал какой-то страшный испуг: будто Елену кто-то неуклонно от нее уводит в другую, недоступную для Анастасии Савельевны жизнь. Хотя – казалось бы – чего проще: возьми да и переступи порог другой этой жизни тоже!

Утром Анастасия Савельевна спозаранку, как будто нарочно, включала на полную громкость радио – и пока Анастасия

Савельевна возилась на кухне – там орала то «производственная гимнастика», а то «пионерская зорька».

– Мааа… Ну ты специально что ли…? – стонала Елена, выползая на кухню – с одной только целью: прихлопнуть ненавистную радиоточку.

Любые громкие звуки с утра, с недосыпу, всегда коробили – а сейчас это и вдвойне чувствовалось какой-то атакой внешнего бездумного мира.

– А что? – как будто бы искренне не понимала Анастасия Савельевна – но на самом-то деле уж точно было видно, что всё решилась делать дочери наперекор – опять, чтоб показать ей контраст какой-то абстрактной, несуществующей, только что Анастасией Савельевной выдуманной «нормальной» жизни – и интересов Елены. – Я в бараке, между прочим, выросла! – вызывающе, с натянутой веселостью и деланным идиотизмом в голосе прибавляла Анастасия Савельевна – словно опять стараясь подражать (как же Елена ненавидела эти моменты!) каким-то среднестатистическим советским матронам. – У нас, между прочим, развлечений других, кроме радио, никаких не было! Телевизора не было! Ничего не было! А радио включишь утром – и весело становится! Я люблю громкую музыку!

– Мааам! – кричала Елена, стукая кулаком по кнопкам радио. – Ты тридцать лет уже не в бараке! Очнись!

С дряхлой Ривкой в школе тоже было сплошное расстройство: забежав к ней как-то на второй этаж, к классам для малышни, Елена попыталась было рассказать, хоть в двух словах, о важных своих новостях – Ривка слушала молча, чуть-чуть повернув голову к Елене правым ухом, которое у нее слышало лучше, – потом взревел звонок на урок, и когда оторался, отвизжал – и отхлопали двери в кабинеты, – Ривка, уже в полной тишине растерянно сказала:

– Что-то я ничего не слышу, девочка… – Ривка выглядела и впрямь расстроенной, и впрямь ничего не слышащей. – Что-то я ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты мне хоть скажи прямо: у тебя все в порядке?

Парадоксальным образом, Ривка, даже смотря каждый вечер телевизор, ну абсолютно не замечала, что в стране что-то изменилось: программу «Время» она на автоматизме включала просто потому, что в прежние годы это считалось «обязательным» – и не посмотреть обязательную идеологическую программу запуганная Ривка боялась – но ровно так же, на автоматизме, весь смысл просматриваемого официоза умело спускала мимо ушей в унитаз. Так что теперь, даже когда нет-нет да и стали проскальзывать даже и в официозе удивительнейшие новости – Ривка так же, автоматически от них защищалась и их не замечала. А уж расслышать что-либо про церковь от Елены оказалось и вовсе выше Ривкиных сил.

Абсолютно разъяренная от этих Ривкиных и Анастасии-Савельевниных проблем со слухом, взбегая по пустой лестнице на четвертый, на урок к Татьяне, Елена уже чуть не орала от отчаяния: «Страна оглушённых! Вернее даже – страна оглоушенных! Не путать с оглашенными! В данном случае – это антонимы!»

И пуще, чем прежде чувствовала, что обывательское «добренькое» никогда не бывает добрым по-настоящему – что «добренькое», обывательское, всегда чревато либо тем, что все незнакомое, чужое будет считать враждебным и ненавидеть, – либо тем, что (не важно уж из-за чего – из-за запуганности, забитости, благоприобретенной вдолбленной защитной глупости) не в состоянии будет почувствовать ни чужой беды, ни несправедливости, творимой над кем-нибудь в твоей же стране неподалеку – и не в состоянии будет откликнуться адекватно – а просто закроется в своей ежедневной жизни, заткнет уши. Какой уж чужой – своей то, своей собственной боли – как репрессии над семьей – постарается не замечать, забыть об этом, и молчать, молчать, сделать вид, что ничего не было – как молчала всю жизнь Ривка.

Забавным при всем этом, конечно же, было зрелище вновьобращённого медвежатины Влахернского – косматого, громадного – бежавшего к ней теперь всегда, в школьных коридорах, едва завидев, на переменках, с такой мощью и скоростью, что казалось невероятным, что затормозит – и не растопчет всех попадающихся на пути. Два-три разговора по душам обнажили крайнюю ранимость и даже раненность какую-то Влахернского: на метафизические темы говорил он с Еленой взахлеб и охотно – а вот как только разговор Елена осторожно пыталась перевести на обстоятельства его жизни – чтоб постараться незаметно выяснить, прочувствовать, чем же можно ему, психологически, помочь, – Влахернский взбрыкивал и заявлял:

Поделиться с друзьями: