Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Счастливая улыбка, не сходившая с лица Елены и ощутимая радостность – во всем, что Елена делала, все-таки не давали Анастасии Савельевне спокойно жить – и как будто подзуживали на все новые и новые истерики. На которые Елена реагировала только одним способом – молилась, просила Господа прийти и освободить бедную Анастасию Савельевну от этой одержимости, – а потом подходила и, как будто бы по-матерински, крепко обнимала Анастасию Савельевну и ласково гладила ее по голове. Анастасия Савельевна бесилась еще больше, вырывалась, орала, крутилась на месте, притопывала – а Елена лишь искренне приговаривала:
– Бедьненькая ты моя… Настенька… Маленькая ты моя… Как я тебя люблю…
Анастасия Савельевна, еще в большей ярости, кричала благим матом – уже явно не понимая сама, о чем, и зачем, и вообще
– Мам, если ты не успокоишься – я сейчас станцую комаринского! – смеялась Елена – и начинала и впрямь отплясывать.
И тут уж, на третьем витке склочного соло – абсолютно вышедшая из себя Анастасия Савельевна не выдерживала – и, сквозь слезы, начинала, смеяться тоже:
– Да что ты Ленка, с ума что ль, действительно спятила?! Ну заори же на меня! Ну рассердись на меня! Что ты с этой Божьей улыбочкой все ходишь!
Иногда танца не требовалось – хватало только истовой молитвы – и Елена сама поражалась этой странной силе, которая вдруг в миг утихомиривала Анастасию Савельевну – взбесившуюся и впадавшую в истерики каждый день раз тридцать без всяких поводов. И эта странная внутренняя свечная оранжевая подсветка, все время в Елене, с крещения, присутствовавшая, в некоторые моменты зримо на Анастасию Савельевну действовала – чаще раздражала, иногда пугала, и всегда интриговала.
И хотя переступить порог церкви Анастасия Савельевна до сих пор панически истошно почему-то боялась (отговариваясь тем, что «с богомольцами юродивыми» ей «нечего вместе делать»), тем не менее, в воскресенье рано-рано утром, когда рассвета за окном еще и не мелькало, зная, что Елена уже не спит, и готовится вот-вот вставать и ехать на Нежданову, на причастие, Анастасия Савельевна, притянутая ощущением чуда, заглядывала к Елене в комнату.
– Ну что, молишься, небось, лежишь, юродивая?! – раздраженным голосом, с вызовом, спрашивала Анастасия Савельевна – заходила и в темноте боязливо присаживалась рядышком на стул.
Елена молча, улыбаясь, выжидала – чувствуя, что на самом-то деле Анастасии Савельевне уже просто до безумия любопытно расспросить ее и Боге, и о церкви.
И Анастасия Савельевна заговаривала – но как-то боком, боязливо, на своем бытовом языке, переводя все мысли о вечности на странный язык обрывочных образов и попыток как-то осмыслить все странное и страшное, и прекрасное, что было в ее, Анастасии-Савельевниной, жизни – все, что ее пугало, и радовало, все что она понять и принять не могла – и ответы на что нигде, кроме как за гранью видимой жизни, найти было невозможно.
– А помнишь, как я конфеты от тебя в кухне прятала? – осторожно приговаривала Анастасия Савельевна, облокотившись локтем на спинку стула. – Помнишь, как мы играли, когда ты была маленькая? Помнишь, как я их в пакет с мукой зарыла – и как ты хохотала потом, когда нашла?
– Мугу, – улыбаясь в темноте, приговаривала Елена. – А помнишь, как ты их в холодный чайник один раз засунула, в целлофановом пакете? Ух, я визжала от восторга, когда после часа поисков крышку чайника догадалась снять!
– А помнишь, Вовку… Брата моего? Дядю Володю? Помнишь?
– Нет, мам, не помню! – дурачилась, улыбаясь, Елена.
– Ну как же ты не помнишь? – на полном серьезе расстраивалась Анастасия Савельевна. – Вовку-то моего! Выпивоху?! Тебе же уже лет восемь было, когда он умер… Добрый он был такой… Неужели не помнишь?!
– Мам, ну конечно я прекрасно помню дядю Володю, что за ерундовые вопросы! Помнишь, он однажды у кого-то маленький автобус выпросил, и к нам в Ужарово приезжал – и меня за руль посадил… Мне года четыре было… До сих пор помню как я счастлива была!
– А знаешь, из-за чего он запил в молодости? – внезапно после паузы выдала Анастасия Савельевна. – Он же в Североморске служил в армии… Его туда забрали – он рослый, красивый, был в молодости – его во флот забрали служить, на пять лет – после войны же дело было… А обнаружилось вдруг, что его очень сильно укачивает на море – и его медкомиссия списала в береговую охрану в Североморске. И вот однажды Вовка увидел, как охранники специально натравили на матроса, который не выдержал пыточных условий
службы и сбежал в тундру, собак, немецких овчарок, озверевших – и собаки этого матроса, по их команде, насмерть разорвали. А Вовка видел издали – стоял, рыдал, и сделать ничего не мог. И всю жизнь после этого от раны этой оправиться не мог. Пришел из армии сам не свой. Пил страшно. Забыть всё пытался… Но так и не смог… – Анастасия Савельевна быстро отвернулась и как-то вопросительно-жалобно, сгорбившейся спиной, сказала: – Жизнь такая страшная, Ленка… Эти ведь… они же ведь… они же всех уничтожить в любой момент могут! Они же хуже зверей!– Мам, хочешь, пойдем сегодня со мной на литургию? Поговоришь с батюшкой Антонием… – осторожно спрашивала Елена.
– Еще чего не хватало! – вскакивала со стула Анастасия Савельевна. – Чего это я там, со старухами-богомолками, забыла? У меня дел полно! Что это я – юродствовать как ты буду?! – и выносилась из комнаты, нарочито гремела посудой на кухне.
Хотя в воскресенье, как бы рано Елене ни приходилось вставать, внутри немедленно восходило собственное, личное солнце – и мгновенно заполняла сердце радость вечно живущего в ней теперь Божьего присутствия – однако, как только выходила на улицу и окуналась в стужу, или в темную ветреную мокрую промозглость, обступало вдруг на несколько минут (ровно на столько, сколько хватало дойти до метро) странное ощущение нереальности: «Куда я прусь в такую рань? Зачем?!» – и дикостью казалась мысль, что в церкви в этот нереальный час есть какие-то люди; и вообще весь мир – холодный, мокрый, сугробный, неприветливый – казался на секундочку чушью, глупой шуткой, выдумкой, нереальным сном, режущим, колющим, неприятным, неуютным – и жутко соблазнительно было вернуться и закрыться с головой одеялом. Навсегда. Зато, когда поднималась из подземного перехода на Пушкинской, у «Армении» – ног уже не чуяла от счастья, неслась, по Горького, до уродской арки – вдруг знаменовавшей пролом в другое, старинное, измерение, и – вот уже – справа – на веселом домике (некогда стоявшем в первом ряду на главной улице города, пока не оккупировали город сталинские торжественно-крысиные монументальные некрополи душ убитых жильцов) – попирающая генералиссимусовскую крысятину, чудом уцелевшая, по неграмотности ленинских погромщиков, эмблема: «In Deo spes mea» – которую еще весной на митинге как-то раз показал ей Крутаков. А вот уже, справа, и серьезные кариатиды, через дом от церкви, на головах держащие дореволюционный подъезд. А вот и незыблемое, неотменное, практически на ощупь уже на пути в храм ожидаемое – и само собой разумеющееся – как сама собой разумеется при отражении в зеркале крошечная родинка на собственном лице – чудеснейшее овальное окошко на третьем этаже нежно-розового особнячка, прямо над кариатидами – выглядящее, как чуть вытянутый вверх земной шар с двумя меридианами. Елена специально шла не по мостовой, а по узкому тротуару справа – на секунду оттягивая тот миг, когда хурмовая краска церковки, исчезнув было, выскакивала вновь на излете изгиба улочки: и вот – уже сердце разрывалось от нежности – хибарка Господа моего.
В узком, черном еще, перешейке между центральным алтарем и дальними приделами крошечная старенькая матушка Елена в фиолетовой косынке, подтягиваясь на мысках, вычищала сморщенным пальчиком круглый, чересчур высокий для нее медно отблескивавший столик для свечей – молитвенно, словно и забыв о прикладной цели чистки – водя пальцем между зажженными кем-то уже свечами – словно пчелка, собирающая мед; и розоватый отблеск свечей застревал в ее морщинах, так что лицо уж светилось само по себе, как на картинах Караваджо.
У Взыскания погибших уже целиком полыхали взлетные огни – и поражали белизной лилии, неизвестно с каких небес нападавшие в вазу у подножья иконы среди зимы.
Удивительные звуки и отблески Божьего улья.
Полутона переходили в сверкание верхнего света, шепоты – в многоголосую сдержанную радостность набившегося вокруг народа.
Когда священник возглашал в алтаре «Благословенно Царство», и диакон, воздевая сверкающий парчовый орарь как ангелово крыло, сочным баритоном воспевал на амвоне ектенью – до мурашек явственно чувствовалось, что высшее предназначение человека – это петь Богу.