Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Валяясь рядом на диване, дожевывая булки и прихлебывая невозможно крепкий, но действительно чудодейственно вкусный Крутаковский чай, хохотали над тем, как странно было слышать друг друга две недели по телефону – и с какой-то стати просто принимать на веру, что она не в Москве, не у себя дома, и что она вообще не выдумала весь этот Мюнхен, и Ольхинг, и Хэрра Кеекса, и Чернецова, урвавшего себе где-то в центре Мюнхена кроваво-красную бандану в белый горох – и в ней, повязав на голову как косынку, выступившего гордо первым из вагона по возвращению на родную землю, вернее железобетонную платформу, Белорусского вокзала.
Заплетая узоры из увиденного, перевернувшись на спину, глазея в потолок – и блаженно, не глядя, пристроив опустошенную, но все еще жаркую чашку справа от себя на стопку книг – чувствуя несказанное тепло во всем теле и ленясь даже встать, пойти на кухню и плеснуть себе еще чая – и ожидая, пока это за нее сделает все еще не допивший свой чай Крутаков, Елена ощутила себя в этот миг такой свободной и счастливой, как ни с кем из друзей никогда себя не чувствовала, и подумала, что лучшего друга,
– Ну, а потом что было? – певуче поинтересовался Крутаков, отставляя чашку, уже автоматически цопая книжку в руки, и начиная читать, параллельно с ее рассказами – обожая делать два дела сразу. И, уже вычитав некую фразу в книге, и отвечая каким-то своим аллюзиям, тем же певучим голосом произнес приговор: – Никогда, никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет. Больные люди. Я не доживу ни до каких перрремен, это точно. Может быть, ррразве что, твои дети доживут… – и потом, отложив опять книгу на край постели, и подбивая под собой отвоеванную подушку, добавил, уже с иронией: – Если они вообще, конечно, у тебя когда-нибудь будут, бестолочь учёная! Ну, рррасска-а-ажи, что было потом?
– А потом – махнула царевна левым рукавом… – все так же, лежа пузом кверху, Елена махнула вверх, к лепнине потолка, оттянутым, зацепленным на пальцы, рукавом голубого свитера Амброзины —…и получилось озеро! Махнула правым…
– А оттуда косточки добрррых молодцев посыпались. Это известное дело! – засмеялся Крутаков, и обеими руками вдруг перекатил ее и притянул к себе на свитер. Так что книжка полетела на пол. – Я ждал, между прррочим, когда ты пррриедешь.
Разбирая руками узор на его червлёно-голубом свитере – том самом, в котором она впервые увидела его на Тверской, Елена вдруг до дрожи остро почувствовала, что Крутаков больше не дурачится.
– Жаль, что вы категорррически несоверрршеннолетняя, девушка. И вас нельзя ррразвррра-а-ащать, – засмеялся Крутаков.
– Нельзя, – живо согласилась, тоже со смехом, Елена, и, перелезая через Крутакова, потянулась рукой на пол за упавшей книгой.
Крутаков опять поймал ее и притянул обратно к себе, обнял и долго, крепко прижимал к себе ее голову, никуда не отпуская. Перехватил руки. Ничего не говоря. Взлохматил ее волосы. Она валялась у него на груди, щекой чеканя яркий его свитер, и чувствуя в этот момент, что на коже щеки наверняка останутся следы, и расслабленно закинув вытянутые руки ему на плечи, и думая… Она и сама не знала, что она вообще в этот момент думает. И пыталась вообще не думать ни о чем: и просто наслаждалась тем, что Крутаков вот рядом с ней, и ей всё еще хорошо и тепло, и она всё еще ему доверяет, и ей всё еще с ним легко, и… старалась протянуть эти секунды как можно дольше – после чего всё уже станет невозможно. Лежала, крепко прижимаясь к нему щекой – с диким, душераздирающим чувством, что как только она эту щеку отцепит – невозможно будет уже даже с ним и общаться как прежде.
– Обррратите, пожалуйста, ко мне свое светлое личико, царрревна… – попросил Крутаков вдруг серьезным голосом.
И она эту просьбу исполнила. Поставив свой подбородок на шерстяную планету, и выжидательно на него глядя.
– Да нет. Что вы какая непонятливая, пррраво слово! – притянул Крутаков ее к себе выше, и осторожно прикоснулся губами к ее губам.
Она вдруг нервно рассмеялась, так что поцелуя не получилось:
– Смешно, Крутаков, не правда ли, что люди опознают друг друга по свитерам – как по шкуркам? В этом есть что-то звериное, не правда ли, Крутаков? – нервно вдыхала и выдыхала она, с силой водя указательным пальцем по его плечам.
Крутаков, чувствуя, что она дрожит и чуть не плачет, отвернув от него вбок лицо, обнял ее опять и, молча, не шелохнувшись, и, кажется, тоже пытаясь тянуть какую-то невозможную возможность, пролежал так, с ней на груди, еще минут пять.
И не сказал ни слова, когда она попросила проводить ее и поймать ей такси. Разом отпустил ее, молча встал, подобрал брошенную в прихожей на кучу Юлиного тряпья кожаную куртку, отпер дверь, молча ждал, пока она натягивала, усевшись в прихожей на паркет, свои успевшие просохнуть на батарейке носки и кроссовки; и, освещая лестницу противно чиркающими, слишком быстро догорающими спичками, останки которых он мерно сбрасывал себе под ноги, с ней бок о бок отмахал пять этажей вниз. Вовремя подхватил ее руку (так, что коробок со звучным звуком из его пальцев вытек в темноту, и иском не был), когда в пролете со второго на первый она чуть не грохнулась, не досчитав в темноте последних ступенек. И – вышел перед ней на улицу, в фиолетовый квадрат, маслянисто нарисовавшийся – взамен вскрытой, с трудом, рассохшейся двудольной деревянной двери парадного – со ржавым, тяжело клацнувшим за ними замком.
Воздух оказался неожиданно теплым. И удушливо влажным. Безобразие из-под ног удивительным образом за то время, пока они провалялись дома, успело местами стаять, – а местами даже утечь. И воздух теперь был таким же ноздреватым, как перекинувшийся в него испарившийся снег. Было слышно, как подтаивают и чуть снимаются с мест оставшиеся спрессованные снежные глыбины. «Наверное, сейчас ведь часа три-четыре ночи, не больше», – подумала Елена. Крутаков тоже никогда не носил часов. Выбирая мокрые, но хотя бы не затопленные участки асфальта, перескакивая с одного черного острова с тектоническими трещинами на другой, плашмя опрокидывая ее кисть в своей руке, он перемахнул по диагонали через переулок, но, вместо того, чтобы скользить вниз, по течению, к Трубной, нырнул в уже знакомую ей темную арку с черно-бурой экземой на потолке; прокрутил вокруг себя внутренний дворик – так же крепко держа Елену за руку – и, по странной, но точной траектории повторяя в воздухе их сцепленными ладонями геометрию
своего тустепа по мостовой; просквозил проулок, казавшийся тупиком и, все так же не говоря ни слова, свернув, казалось, в никуда, довел ее вдруг до своей доброй знакомой – раздолбанной красно-черной кирпичной стены, как будто бы пережившей пожар, с выкусанным кем-то, удобным неглубоким полукруглым проемом наверху в середине: подсадил Елену, убедился, что она удачно спрыгнула с той стороны – где уровень смежного двора был резко выше («Смотррри, не наступи только», – напомнил он ей, заглядывая в проем из-за стены, о валявшемся в двух шагах от нее, уже как минимум год сорванном со столба, но, по всем признакам, до сих пор к сети подсоединенном, черном электрическом удаве, с которым Крутаков, на всякий случай, рекомендовал не связываться), удивительно легко подтянулся и перемахнул следом за ней сам. Меняя, как плоты, проулки, пахнущие намокшей, гнилой трухой старых домов, – скользя под бессильными слепыми спрутами выбитых ламп с жестяными веками, перемётанными через улицы и дворы (на десятках черных щупалцев-проводов), и чуть вибрирующими в темном влажном воздухе, – стараясь не зацепиться за дурной шлейф волокущихся за домами перепутанных электрических шнуров, водосточных труб и обжигающе ржавых пожарных лестниц, – свято следуя Крутаковской военной тропе сквозь внутренности задних дворов (загаженных настолько, что было даже жалко, что бежит макияж снега) и через черные разодранные пасти арок, разом заглатывавших их обоих в себя – казалось, с концами – и явно беззубо удивлявшихся, когда через очередной секретный лаз, у глухого облинялого грязно-абрикосового торца, на котором виднелся треугольный, двухскатный абрис крыши несуществующего (пристроенного когда-то вплотную, а теперь ампутированного) соседнего дома – им все-таки удавалось удрать, – они нанизали на себя искарябанный, словно ржавой наждачной бумагой по ликам домов Большой Сергиевский, с кое-где заколоченными, по-военному, чугунной амбарной штангой, окнами нижних этажей – и, наоборот, приглашающе открытым люком водопровода по самому центру улицы, между досками, поваленными прямо поперек дороги – видимо, с идеей облегчить соседям коловращения в слякоти разбитой в прах, взломанной (еще, видать, с осени) мостовой, по краям которой валялись явно противотанковые, безразмерные мотки спутанной проволоки и – невдалеке от люка – какой-то изъеденный коррозией китобойный гарпун, – и чуть более респектабельный Колокольников – с торжественно облезлыми, последний раз крашенными, похоже, при царе, фасадами и развороченным посреди мостовой переполненным железным мусорным ящиком, пьяно изблевавшим на асфальт все свое недельное содержание, – и Печатников со смятым, косым домом на ухабе, где окна первого этажа стремительно одно за другим становились криво-подвальными, будучи сикось-накось срезаны по самые зенки накатанной дому на глаза асфальтовой смирительной повязкой, – пробежали, не дыша, мимо кариатид, благостно нюхающих себе подмышки и кой-как несущих фронтонную фальш-крышу тихо разваливающегося ампирного двухэтажного сарая с вовсе незрячими нижними ставнями, наглухо заколоченными железными листами и варварской голубизной поверх крашенными, – и, дальше – воротя глаза прочь от жуткого нежилого двухэтажного особняка, предка века, провалившегося посередке, как изба после урагана, с торчащими во все стороны, вывернутыми костями, и скулами, и кусками внутренней облицовочной плоти на них, и бурой сгнившей кожуркой обоев, и вздыбленным сломанным деревянным хребтом, на котором как будто бы оттоптался некий невидимый голиаф, – и не было ни единого домика, ухо, нос, губы которого, или все лицо, или скелет, не оказались бы всмятку – везде, везде, дома были такие живые, нутром чувствуемые, настоящие, московские, дореволюционные, свои – и одновременно такие мертвые – казалось, не пережившие сто первый потоп, трус и мор – и теперь дома едва дышали им в лицо, как размороженные призраки. Дышали смрадно. Страшный вид и душок разоренной фронтовой зоны, откуда только что начали отступать измывавшиеся над городом вражеские войска.Вынырнули уже на Рождественском – перескакали через дорогу, перелезли через черную литую решетку по колено, и, продрапав по атавистичному снегу на горбе у бульвара, перелетели еще через одну изгородь, и еще одну мостовую – на правую сторону – счастливо оставив позади страшную, выщербленную, цвета запекшейся крови, с белесыми язвами, круглую кирпичную угловую сторожевую башню убитого Рождественского монастыря: в неживое тело башни были варварски вгвозженны, как гарпуны, три ржавых чугунных раструба, куда втыкались древки советского флажья на праздники – на самом углу с Трубной – и мимо этой башни Елена всегда в темноте проходить боялась, как мимо мертвяка, про себя всегда так и называя площадь – Трупной.
Проезжая часть была завалена коричневой кашей снежно-песчаных комков, оставшихся после снегоуборочной машины.
Разом вдруг остановились и обернулись: подтаявшие дома и церковные купола Петровского монастыря под горой внизу плавали в сиреневой дымке. Деревья, чуть вздрагивая напряженными загнутыми в зимней судороге кверху голыми пальцами ветвей, явно именно в эту секунду делали первый в этом году судорожный вздох, и дальше уже дышали ровно, поблескивая испариной, не замедляя движений – как обычно делают днем, чтоб не наплодить среди гуманоидов заик.
– Не-а, вот помяни мое слово: еще ка-а-ак стукнет, ка-а-ак подморррозит – что не дай Бог… – с позевывающим пессимизмом охолаживал Крутаков все ее попытки накликать весну.
Понеслись по Рождественскому вверх, к Чистым прудам, надеясь, что ледовые запруды оттуда, с нагорной местности, уже слиняли вниз, под малые горки. На бульваре не было ни души. И звуки их шагов, отраженные мокрым асфальтом, скатывающиеся по отсыревшим стенам, были такими гулкими, что казалось, если она добежит сейчас же вниз, до Пушкинской, и встанет там молча – то услышит даже его шепот.