Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Ну, тогда сцена имеет смысл.
На Страстной неделе, в уже солнечным сквозняком пронизанном классе, перелистывающим, не читая, тухлые старые учебники на высоких пыльных шкафах и партах, и играющим в городки распахнутыми настежь фрамугами и густотельно прокрашенными тремя двустворчатыми окнами, – Татьяна на уроке устроила обсуждение напомаженной маргаритки.
И больно щипался за черные капроновые колготки фанерными расщелинами стул – когда Елена высунулась по пояс из окна с четвертого этажа – проверять, на месте ли чудо – жатые бубенчики туго спелёнутой фаты из только что кокнувших коконов почек вишни. Природа выкидывала фортель за фортелем. Спешно отстреляв к концу марта, видать, уже все имевшиеся в небесных закромах родины запасы снега, и стыдливо его за первые же десять апрельских дней растопив,
– Как вы думаете, почему все-таки Петр отрекся? – аккуратно вывела свое (вместо бездарной бесовской булгаковской рокировки) Татьяна, обеими руками унимая разлетающиеся, от сквозняка, из-под заколки прямые пушистые длинные волосы.
– Думаю, просто дико холодно было! – гакнул Чернецов, героически выдерживающий шквал апрельского сквозняка, в одной белой маечке, у самого заднего окна – которое то и дело его пришибало по лбу, и смотрел он поэтому на Татьяну по большей части через треснувшее, еще в прошлой четверти, стекло рамы – но окна упорно не закрывал – чтоб не спугнуть нагрянувшее вёдро.
– Апостолы же в каком-то смысле все Его предали, – возразила, наконец, Елена, хотя и сидевшая на целых две парты ближе Чернецова к Татьяниному прибежищу за чужим учительским столом, заваленным ветхими мочецветными методичками, но пол-урока неимоверным уже усилием воли практиковавшая молчальничество – видя, как Татьяне мучительно хочется, чтобы хоть кто-нибудь еще – в ровном уныленьком гвалте в классе – проснулся и подключился к разговору. – Во-первых, все заснули – когда Господь умолял их не спать! А во-вторых – все ведь разбежались!
– Нууу, Лена, нельзя, конечно, сравнивать сонливость с доносительством – по степени тяжести преступления! – Татьяна вышла из-за стола и, опершись бедром на столешницу, уютно скрестила руки в кольчужного цвета и вида жакете. – Нельзя же сравнивать активный, подлый акт предательства – и отречение из страха быть убитым вместе с Ним. Вы же знаете: в сталинское время люди даже подписывали чудовищные клеветнические показания на друзей и даже на членов семьи – под пытками на Лубянке, доведенные этим адом до безумия – и наверное, нельзя их за это судить так же строго, как добровольных стукачей и доносчиков. Но отчасти вы правы. Ну, что, казалось бы – трудно было просто бодрствовать час? – громко артикулировала Татьяна аккорд, отчаянно обводя глазами класс, в попытке найти еще хоть кого-нибудь, кто глядел бы не спиной или – что еще хуже – не тупым темечком, выгуливая очи по голой парте. – Так уж тяжело, что ли, казалось бы, было просто не заснуть, когда Иисус попросил быть рядом с Ним и бодрствовать? Так нет, даже любимые ученики не выдержали – и от ужаса и усталости сломались и заснули. А потом и вовсе все разбежались в паническом страхе. Все предали. Каждый по-своему. Просто реакция разная была у каждого на свое предательство – Петр понял и раскаялся. Иуда так ничего и не понял и удавился.
Лаугард, с забавной прилежностью держа шариковую ручку и, нажимая на изогнутый указательный, аккуратно выводя цифирь – и одновременно с яростным аппетитом выкорчевывая зубами заусенец из левого мизинца, доделывала на первой парте в ряду у двери какое-то математическое задание к курсам на свою космонавтику, и вдруг отвлекалась на секундочку от труда и подняла голову:
– Татьяна Евгеньевна, а вот я не понимаю эпиграфа ваще к роману. Зловещий какой-то, да? – обывательским тоном («Мань, глянь, на кухне-то у нас наблевал в углу кто-то!») ужаснулась она.
Татьяна, радуясь, что хоть у кого-то возник вопрос, присела на край стола бочком, скрестив ноги в аккуратно отутюженных пепельных твидовых брючках с манжетами и почему-то не смененных ею, торчащих из-под штанин теплых бахилах сапог на манке, и твердо, чуть оттягивая губы, овально выплавляя гласные, пропела, музыкально соединяя слова, нанизывая их как ожерелье, на единую тональную леску:
– Оля, ну вы же помните, откуда эта чудовищная цитата? В смысле философской подоплеки этого вывернутого лукавого тезиса – мы с вами можем обсудить это после урока отдельно, про заблуждения ума Булгакова мы тут не будем распространяться: остальным будет, я полагаю, не интересно, – а в ближайшем к нам с вами, историческом пласте…
И
изложила миф, как миф: про роман Джугашвили с умеренными, невредными, неопасными, писателями, знающими свой шесток – а заодно и (отрадно для него) путающими иногда зло с добром.Разумеется, к уроку Елена и думать не думала готовиться, и тратить время на перечет давно отыгранной книги поленилась – и заявилась, собственно, повидать Татьяну и договориться с ней о Пасхе, – и как же смешно при всем при этом было тут же обнаружить у себя в голове шпаргалки – Крутаковской картавнёй – случайно записавшиеся года полтора назад, когда они с ним, оба морщась от вляпыпавшего в глаза, нос и рот мокрого снега, торили себе дорогу по сквашенному первопутку на Маяке, сворачивая на кольцо в сторону Колхозной (когда Елена зашла за ним после дурацких посиделок у Дябелева на Горького), и Крутаков, с какой-то яростью, рассказывал ей про манихейские и альбигойские ереси («Ка-а-аррроче, всё вррремя всё путают. И делают себе из этого хобби») и картаво читал причитавшиеся к случаю рифмовки – и раздражение, звеневшее в его голосе, относилось, как ей показалось, скорей, к происходившему на квартире у Дябелевых, нанизанных им, заодно, картавым ударом, на одну и ту же нотную шпагу. И сейчас зазвучавшие вдруг без приглашения шпаргалки, без зазрения же совести немедленно были выданы Татьяне. После чего оставшуюся часть урока Елена с некоторой неловкостью чувствовала, что, в общем-то, уже болтают они с Ольгой и Татьяной втроем, забыв про буйную весеннюю окрошку одноклассников вокруг.
Как только асфальт просох, и пристойно настроилась акустика подошв, и можно уже стало опять звучно, вольготно, без всхлипов, шаркать, далеко и расслабленно выбрасывая вперед ноги, Елена вместе с Воздвиженским принялась осваивать жанр далеких прогулок, почти путешествий – в разоренную усадьбу Покровское-Стрешнево, с парком и прудами – за железнодорожную линию.
В первую же прогулку, пока влеклись по нецензурно чернокоричневой, гуталинной от копоти обочине Волоколамки, выяснилось удивительное несовпадение: Воздвиженский в детстве, как он признался, через трещинки на асфальте перешагивал. Она же сама, пока была мала, наоборот, на них наступала.
Сразу же за железной дорогой на пригорке под осиной рос из влажной земли художник в дурацкой коричневой шляпке, и, почему-то, в костюмчике, причем светлом, летнем (кремово-серые брюки ему были откровенно длинны, и гармошились на заляпанные жженой сиеной ботинки уютными мухомористыми ножками). Буковый этюдник врощен был в ухаб на железной козловатой телескопической треноге. Художник крайне неизящно держал сразу четыре кисти в растопыренных уключинах левой руки, и, как макака – сигареты, покуривал, вернее, погрызывал, поочередно деревянный кончик каждой из них, с мукой взирая на пейзаж – из-под нагло бросающего неучтенную тень на грунтованный холстик прозревшего пальца осины; а правую руку отодвигал от себя, как по линеечке, перед самым носом, с оттопыренным вверх пальцем (таким пружинистым движением, как будто бы натягивает тетиву) – и то ли что-то замерял в перспективе, то ли заговаривал свет.
– Так этого ж домика нет уже! – обомлела Елена, заглянув в набросанную маслом идиллию с колоннами и пузатыми сахарными балясинами вокруг крыльца. – Да он вообще же, вроде, не здесь стоял, этот дом – а где-то в глубине леса!
Художник, у которого из костистого носа, как обнаружилось при полуобороте его головы, рос довольно густой махорочный зеленоватый мох, только страдальчески замычал, раздув ноздри и чуть не подавившись кисточкой, и хотел что-то добавить, но потом махнул правой рукой, так и не доделавшей замеры оптики, выдернул из зубов кисть, и с неприязнью (непонятно к кому, куда-то в левый бок, направленной), с силой, через угол губы, выразительно выдул воздух.
– Не приставай к нему – видишь человек работает… – загундел Воздвиженский, на дистанции трусовато разглядывая раздавленные тубочки в пестро изгаженном ячеистом деревянном буковом ящичке.
Но она уже ползала по пригорку, рядом, и ласково прихлопывала, как цыплят, ладонями, вылупившихся – посреди нечёсаных колтунов бежевой прошлогодней травы – рьяно-желточных махровых мать-и-мачех. И земля жарко и живо дышала в пригоршни.
– Фу. Грязная же трава! – меланхолично продолжил свои наблюдения за природой Воздвиженский.