Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Сторонясь очереди, и отводя Ольгу подальше от места исповеди, чтобы не доносились гулкие тяжкие чужие грехи – зная, что когда подойдет их очередь, то каким-то образом сразу будет понятно, что им пора идти – Елена прошла с ней вместе вперед, к главному алтарю – казавшемуся в темноте огромным, черно-золотым – который меркло-мерцающе (с треском при прыжках жаркого света) озарялся уже только свечами у иконы Взыскания погибших. И действительно – спустя неопределимое по земным часам время, которое они бок о бок с Ольгой (наконец-то молча) простояли рядом – в сердце полутемной церкви – к Елене подошел и позвал ее, незнакомый по имени, но уже много раз молившийся рядом с ней в храме, серьезный молодой человек в черной бороде и усах – и указал головой в сторону священника; Елена, с Ольгой за руку, подошла, поздоровалась с Антонием и пропустила Ольгу вперед себя – волнуясь за нее, еще больше, чем за себя, и тоже уже внутренне почти срывая голос, пытаясь вывести мелодию вверх. Отойдя обратно в переднюю часть храма, все это время, пока Ольга говорила со священником,
– Ой, Леночка, ну он прям такие вещи спрашивает – мне прям неловко… – едва выйдя на крыльцо из храма (дождавшись Елену с исповеди) простодушно заохала напрочь смущенная, но счастливая до слез Ольга.
– Ну разумеется! Нам и должно быть некомфортно! – довольно улыбалась Елена, то пританцовывая, то забегая вперед и оборачиваясь на Ольгу, то отставая, тормозя, и глядя на весело избоченившуюся звездную буквицу М, накренившуюся над сквериком. – Исповедь – это же переворот! Бунт против собственной прежней жизни! Это же завет напрямую с Господом, Оленька – о начале твоей новой жизни!
В переулке висела густая темнота.
Елена тянула шаг, бег, танец, силясь до бесконечности замедлить, удлинить вот этот вот любимейший, родной отрезок пути – от церкви по Брюсову в горку, до арки: здесь, казалось, самый холмистый рельеф под ногами – и тот дореволюционный – не только перенятое у Татьяны, на слух, дореволюционное, не существующее, переулка имя. Хоть пять минут еще не выпадать из волшебства заколдованной благодати старой Москвы – которая была в явном нутряном сговоре с благодатью ощущения вот этих вот поздних вечеров после исповеди в церкви. Подольше, подольше не выныривать из переулка на мерзкую, парадную, всегда холодом обливавшую, танкоходную, горькую, горчайшую, центральную улицу – где везде на мордах домов роспись зверя.
Безотказно работавшим ластиком она привычно стирала из поля зрения крысиную серятину-бурятину сталинской блатной многоэтажки на Горького («Невероятно, что у несчастной советской номенклатуры даже о своем-то, шкурном счастье представление вот такое – серое, крысино-монументальное, неповоротливо-армейское, гробово-неуютное!») – и ночные драппировки очень помогали. Так – огни где-то там в странном безвоздушии светятся – и всё, и покончили с ними. «И вот здесь вот, вот здесь вот! Вот этого угрожающего серого тюремно-композиторского монстра сотрите, пожалуйста, тоже! В скверике, наискосок от церкви!» – диктовала она какому-то воображаемому благосклонному одухотворенному градоначальнику. – Иначе – ну конечно, чего удивляться! – у этих несчастных выкормышей-композиторов и музыка вечно будет соответствующая, в таком-то доме – раз их в сталинские монументальные конуры по большому блату пожизненно засадили! Они ведь сами уверяют, что их убогое бытие определяет их убогое же (в дурном смысле, вопреки этимологии) сознание. А театр местных, местечковых, приживалов на века останется таким же глыбисто громоздко-материалистичным – как вон тот вот дом Неждановой – на который можно даже и не оборачиваться, и так всегда в спину серобурым пятном тычет – снизу, из-за излучины переулка. Вот, спасибо, вот стерли их вечерней сурьмой – и нету их.
А этот несчастный голубовато-зеленоватый прямолинейный уродец, прямо рядом с церковью?! Нет, ну, ладно, все ему простится – в царстве серых глыб – за эту смешную цветоносность – как будто честно хотел соответствовать в цвете церкви, но промахнулся, и попал совсем не в тон.
А этот?! С наростами лифтов, вон там, по правую руку – уже перед самой аркой! Привилегированная (не понятно чем) коробка с дурными балконами – застряла здесь, как в несчастных мозгах у лабателей первого, после переворота, десятилетия, архитекторов – идея потрафить высочайшему вкусу примитивных убийц-рецидивистов, захвативших власть.
Нещадно выкорчевывая из переулка сорняк – советскую архитектуру, одновременно она пыталась сотворить фокус: зацеплялась взглядом – вот хотя бы вот за этот низенький нежно-розовый дореволюционный особнячок слева (рельефная дубовая парадная дверь – крашенная, правда, в пошлое армейское бордо, ну – ничего, сотрём; овальное окошко в надстройке вверху по центру – с дивными, чуть неравномерными параллелями и меридианами; умильные, умиротворенные кариатиды с барельефом – стоят себе и глазеют на неофитов, подобрав аккуратные свои букли – с таким выражением на белых личиках, как будто ничего и не стряслось, как будто никаких тем тьмущих трупов мимо них и не проносили, со времен последних порядочных владельцев здания) – и, вопреки всем земным представлениям о ботанике, проводила вегетативное размножение одухотворенных домов по переулку: и те, моментально, будучи привитыми черенками на родную почву, разрастались в самых буйных, разнообразных формах – и вмиг восстанавливалась, плоть от плоти, Москва, какой была до несчастья. И в результате, весь Брюсов за секунду оказался засажен в ее воображении ну ма-а-ксимум двух-трехэтажными домами городских усадебок; а угловой четырехэтажный дом, со своей уютной желтенькой ром-бабовой полу-ротондой, смело попирал, взрывал, аннигилировал сталинский портяночный сирый серяк – и, сделав всего один шаг, выступал снова вперед, на свое законное место на главной улице, и выставлял вперед, по направлению к Кремлю, как щит, девиз In Deo spes mea.
– До несчастья! Это ты прямо как Фирс у Чехова сказанула! – хохотала Лаугард, техногенно старавшаяся любые шутки разбирать до основания, и обсуждать, как они устроены.
Но
из арки, как ни тянули они переулок, все-таки пришлось выйти – и вышагивать теперь по улице Кое-Кого к Пушкинской.– Живот! Живот! – вдруг, когда прокручивали уже Моссовет (с неприветливой парочкой вооруженных милиционеров у входа), опять захохотала Лаугард – и схватилась за пузо.
– Что с твоим животом?
Серые стражи порядка насторожились и вылупились уже на кучерявую Ольгу, как на потенциальную диверсантку.
– Ой, не могу… – вся сгибалась пополам от хохота Лаугард. – Сейчас вспомнила, как во время службы тот, другой, второй батюшка, который службу вел, вышел и говорит: «Сами себя, и друг друга, и весь живот наш…!» А живот у него у самого такой кругленький, толстенький!
Уже перед самой Пасхой Татьяна умудрилась где-то достать для всего класса билеты на Таганку – на «Мастера и Маргариту» в Любимовской постановке – и сплавляла в театр литературную паству маленькими стайками, в разные дни. Изменявшая мужу кобыла Маргарита с удовольствием раскачивалась на настоящих веревочных качелях и летела ногами вперед, в зал, в развевающейся бордовой юбке. И крайне неприятно было думать, что сейчас вдруг с копыта может сорваться туфля.
Аня, ошуюю, умиротворенно подтрунивала над воскресшей, не прошло и полвека, бытовой, обывательской, очень советской (хотя, вроде, и анти), сатирой.
А Елена еще раз поразилась, насколько же выдуманный Булгаковым блеющий добренький юродивый по имени Иешуа, называющий кровавого тирана «добрый человек» – далек от настоящего образа, который сразу же видишь, читая Евангелие: какой уж там «добрый человек»! «Змеиные отродия!» – вот как Иисус властителей и официозных священников называл! Змеиные выродки! Смягчившие наименование только благодаря неточному знанию переводчиком древне-израильской фауны и греческой путанице между змеей и ежом-змееедом – и превратившиеся в русской версии в «порождения ехидны». Христос, никогда не мекавший и не бекавший, как в булгаковских фантазмах – но, наоборот, властно и однозначно излагавший Свою, Божественную, волю: «В традициях ваших что написано, как читаете? А Я вам говорю…» Гений, которого даже родные-то считали буйнопомешанным. Йешуа Ха’Машиах, который взял плеть и с гневом выгнал из храма тех, кто устроил себе там кормушку, тех, кто решил малёкс торгануть в популярном, раскрученном месте. Иисус, никогда не проповедовавший компромисса со злом, или примиренчества с неправдой. Иисус, которого считали раскольником и сектантом, богохульником и попирателем основ веры отцов, и который в ярости рассыпал столы с деньгами для выкупа жертвенных животных – короче говоря, опрокидывал вверх дном мебель в храме – куда уж там, «добрыми людьми» подонков кликать? Иисус, которого боялись власти, считая, что Он сейчас возглавит восстание и немедленно захватит в Иудее власть – и которому лишь драпая по воде удалось экстренно спастись бегством от помазания восторженной толпой на царство. Йешуа, обладавший таким властным обаянием, что Ему достаточно было проходя мимо взглянуть на незнакомца и сказать: «Иди за мной» – и тот бросал всё и шел. Йешуа, который мог запросто сказать ученику, отпрашивавшемуся домой на похороны родного отца: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов. А ты и иди и благовествуй Царствие Божие!» Живой, реальный, Царь Йешуа, Царство которого грядет – ничего общего не имел с несловесным, патютишным, вялым, сладеньким святошей – каким его рисовал Булгаков, и каким Его удобней всего было представлять себе и Пилатам, и первосвященникам всех эпох. Адаптированный, безобидный, сладенький, вариант для змеиных отродий.
И так дико было сравнивать выдуманного, ничего общего с Евангелием не имеющего, булгаковского сотрудника налоговой инспекции Левия Матвея (который, как и сам автор, «всё время всё путал») – с настоящим Евангелием от Матфея – метким, метафоричным, хроникальным, точным. «Господь в силах достучаться через любые события, – думала она. – Но это ничего общего не имеет с гнусной булгаковской сатанинской брехнёй о зле, якобы творящем добро. Гнусь и блевотная клевета. Худший из видов духовного блуда! Нет, именно Господь Бог и именно в отдельных судьбах силён всё обернуть в пользу людям Своим – по величайшей милости Своей. И ничего общего у Бога нет со злом. А у несчастного, совращенного сбрендившими оккультистами Булгакова, заигравшегося с сатаной, не хватает в книге главного – а именно: нутряной, яростной ненависти к любому злу – ведь именно ненависть к злу принес на землю реальный Господь и Бог Иисус Христос. Ненависть и непримиримость к любому злу. «Не мир пришел Я принести на землю, но меч!» Меч разделения. Жесткая непримиримая война против «князя мира сего». И готовность лучше умереть – но со злом не пойти на компромисс ни в слове, ни в жесте, ни в движении – именно это принес в мир Христос. Нет у Булгакова того Бога, Который есть свет – и в Котором воистину нет никакой тьмы – и Который со злом будет бороться до полного уничтожения. Бороться Своими, Божественными методами – не ущемляя при этом ничьей, реальнейшей, свободы выбора».
И только когда в театре на сцене вдруг дрогнул свет и массивная героиня-актриса в отчаянии крестообразно сложила руки на маленькой оградке, и раздался переливчатый звон, Елена с удовольствием узнала аллюзию с католическими колокольцами перед причастием – и звякнула в карман какая-никакая, но монетка, от модного спектакля нелюбимого Любимова.
Аня, которая все время чинилась и строжилась (безобразие, разговаривать на спектакле), но которой в ухо все-таки была впрыснута ассоциация, – расслышав, пробурчала: