Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Это ж всё прямо вот здесь было! Через лес! Моя мама здесь в детстве жила! Представляешь, Саш?! Пять минут всего идти от родника. «Село Никольское» тогда, после войны, это место называлось. Вон там! Совершенная деревня была, судя по маминым описаниям! – Елена сопровождала передвижной лекторий указателями из собственных выспренных рукавичек. – Это же сейчас считается «Москва» – а тогда…! Сейчас высотки как раз на месте маминого барака торчат. Ну и вот. Эта овчарка, Найда, представь себе, никогда не лаяла. Найда просто молча подходила сзади к чужому, зашедшему без спроса к ним во двор, и одним махом ставила ему лапы на плечи, и валила его вниз, и прижимала к земле – и держала так, пока хозяева не приходили. То есть, когда к ним в калитку кто-то незнакомый входил – Найда его впускать-то впускала. Но уж выйти обратно никто чужой уже не мог… – Елена сделала паузу, взглянула на набучившееся лицо Воздвиженского, с секунду раздумывала – рассказать ли ему окончание истории? А потом с какой-то беспощадной ясностью договорила: – А потом им дали квартиру в обычном жилом доме, где-то далеко
– Что ты меня мучаешь?! – повторил Воздвиженский, не поворачиваясь. – Зачем ты мне все это рассказала?!
У источника оказалась очередь человек в пятьдесят – непонятно откуда взявшихся – лес, как заколдованный, казался до этого абсолютно пустым.
Можно было подумать, что источник горячий – над желобком с двумя торчащими из пристенка обрубками труб царили паровые туманности. Следуя каким-то таинственным метаморфозам, под землей ключ в любые морозы оставался не горячим, конечно, но всегда, неизменно, плюсовой температуры.
Лилипут в китайских хилых синих трениках и короткой шубе маячил у первой трубы вверх задом. Зад, как в кукольном театре, казался дергающейся лысой головой. Владелец, кряхтя, набирал целиковую автомобильную канистру. Распрямился – и оказался коротеньким мужичишкой с неприятным жилистым, неприветливым, спортивным лицом. Ко второй трубе прильпнула пожилая дама в голубом пальто с песцовым воротником и выцеживала медленно струящуюся жидкость в кокетливый, потешно маленький, бутылёк – на пару глотков. За ней нетерпеливо сучила полу-парализованной ручкой молоденькая, лысенькая, в небывалый яркий финский дутик с ног до головы разодетая сухенькая бабёнка – и злобным неврозным шепотом выговаривала осоловевше отвернувшемуся от нее красному сыну с синими худыми голыми пальцами, за какую-то двойку. Дальше шла семья военного: травянистые, долговязые, изогнувшие в трех местах стан, сынки жались, друг к дружке, с двумя бидонами каждый, а папаша в норковой шапке и в дубленке все время грубо тыкал кряжистым перстом старшему сыну в позвоночник и громко, с хохляцким фрикативным «хг», раскатывал на весь лес одну и ту же команду: «Не хгорбись! Я сказал: не хгорбись!»
– Саш, давай не будем воду набирать – да ну еще, нести. В очереди вон стоять… – слегка запаниковала от вдруг нахлынувших непрошенных лиц Елена, и потянула его за рукав обратно.
– Ты что, сумасшедшая?! Зачем я тогда сюда тащился с тобой, ваще?
– Ну не за водой же, Саш? – рассмеялась она.
Воздвиженский молча выхватил у нее из рук битончик и встал в хвост очереди.
Горизонтальная плоскость парапета вокруг источника заглазирована была, как пряник: каким-то пузырчатым белым, непрозрачным, льдом. А с козырьков – пристенок весь был задрапирован наоборот удивительной прозрачности сталактитами – таких изысканных кружевных форм, что казалось, весь парапет вокруг родника – это столешница, убранная свежевыглаженной скатертью, с нависающими по бокам чрезвычайно оттянутыми кружевными кистями.
– Ясное дело: очередь! Будет тут очередь – если чурки тут всякие ходят! – то ли в шутку (как часто шучивал: с серьезным видом выдавая гнусные совковые расхожие реплики), то ли всерьез, хмыкнул под нос Воздвиженский, кивнув в спину наклонявшемуся к роднику чернявому стройбатовцу в драном стеганом ватнике – с одной единственной посудиной в правом кулаке: кривенькой алюминиевой кружкой.
«Чурка» набрал воды – выпрямился, обернулся в профиль, и оказался чернявым то ли волжанином, то ли уральцем. Чуть отошел в сторонку – неотрывно, довольно, посматривая не под ноги себе, а на кружку, как на только что найденный клад; отвернулся от толпы, перехватил кружку в левую, и с неожиданной детальной точностью акупунктуры благоговейно сотворил крестное знамение старообрядскими двумя перстами – приложился к кружке и выхлебал ее залпом. Сунул кружку в безразмерный стеганый карман грязного ватника. И весело зашагал прочь в своих сбитых кирзовых ледяных сапогах гармошкой, на которые смотреть больно было.
– Совсем офигел, – мрачно, так и не поворачиваясь к Елене, и ставя битон под трубу, прокомментировал Воздвиженский. – Помрёт!
И мечталось Елене в эту секунду, чтобы каким-нибудь сказочным, древним хитроумным способом стереть эту дурацкую, пустую, прогулку – и сразу, без оледенелых лирических переходов леса – на ковре-самолете, что ли – немедленно очутиться в теплой кровати. Дома. С книжкой. Одной.
Среди ночи, когда мумифицировавшись в одеяло, она сидела в постели, с голодухи грызя несъедобное изделие под названием «Хлебцы московские» (которыми, для приличия, были заставлены все пустующие стеллажи полок в гастрономе: жесткие как асфальт – подернутые мучной пылью от ржи, от которой у нее сразу начинало першить в горле – и все одеяло уже было припорошено этой ржаной пудрой, и надо бы встать и стряхнуть), и по пятому разу читала к зачету, кругами и спиралями, откуда же пошла кушать земля русская, – ей позвонил Крутаков. Тихой, восходящей интонацией он
легко вскидывал извиняющиеся за поздний («Верррнее, уже ррранний, – а ты-то чего не спишь? Я надеялся тебя ррразбудить!») звонок фразы на воздух – чтобы через несколько секунд уронить на нее страшный груз новости:– В Вильнюсе стррреляют. Есть убитые. Танки штурррмуют телецентррр. Наш орррёл только что звонил. Спецназовцы палят из автоматов. Там телефонные станции почти все повырррубали, чтобы из западных стррран никто им не прррозвонился, чтобы в свободный миррр инфорррмация не ррраспррростррранилась. А наш, герррой, забрррёл в местную больницу, соврррал им что-то про кррритическое состояние здоррровья ррродственника, и упррросил их, за взятку, заказать Москву – ну и успел всё прокррричать, до того как его вырррубили. Горррод оцеплен, черррез шаг – танки и бррронетррранспоррртеррры. Мы все западные голоса уже на уши только что подняли.
И как же странно было встретить однокурсничков и старперов со старших курсов – всё так же невозмутимо флиртующих, будто ничего и не случилось вне универа, – в отработанных позах и копированных изгибах, у вонючей курилки на первом этаже журфака – как в дремлющем мире какого-нибудь совкового Шарля Перро – как будто заживо, на века, заколдованные волшебной палочкой собственной сигареты: сексуально прихваченной, полуоброненной, прикушеной, сплюнутой, придавленной каблуком; жутковатые фигуры, – только не заснувшие, а словно приговоренные, за какие-то, видать, страшные грехи бесчувствия, вечно и бессмысленно совершать теперь, пока живы, одни и те же, однотипные, спаренные и стайные, жесты, вибрации, пассы и ужимки.
Особенно дико было пробегать мимо этого сонно-гламурного стоп-кадра всего через один кадр после того, как едва продралась брюсовскими партизанскими тропами – из-за милицейского оцепления вокруг стихийного митинга в защиту Литвы у гостиницы «Москва».
Татаринова же, посрамив наветы, оказалась милейшей болтливой седовласой женщиной с раскосыми глазами – и, несмотря на то, что ни на одно занятие к ней до этого Елена не ходила (а может быть, как раз благодаря этому), теперь они с ней мирно протрепались с полчаса, и, довольные друг другом, разошлись. «Ну, а то, что Татаринова, как сорока выхватывает из текстов мелкие фенечки – рассуждала Елена, – так она ж все эти хроники временных лет всю жизнь читает. Наверное, когда на хронику своей собственной жизни из вечности смотришь – тоже знаковые мелочи сразу в глаза бросаются, как под увеличительным стеклом, которые, пока еще был дико занят жизнью, не замечал».
С зачета по древнерусской Елена аккуратно перешла к полумиллионному экзамену новейшей истории на перекрытой кордонами площади.
В метровой проталине толпы у гостиницы «Москва» обнаружился знакомый пожилой преподаватель из университета: коротенький, чуть полноватый, с роскошными, очень высокими, седыми, чрезвычайно густыми локонами, зачесанными со лба на затылок, с аккуратным маленьким носиком, большими ушами, и со смешным крошечным аккуратно подбритым равнобедренным треугольником усов под носом, и с чуть свисающими полными щеками (к нему Елена ходила на необязательный факультатив для старшего курса – потому, что с изумлением узнала в нем человечка, виденного давным-давно на учредительном съезде «Мемориала»): сейчас, в трогательной вязаной нежно-фиолетовой беретке с широкими краями, сдвинутой набок на французский манер, и в ярком шелковом шарфе того же колера, выпущенном поверх пальто франтовским узлом, преподаватель стоял, грудь колесом, и тихим голосом отрывисто (вместо «вот» всегда почему-то говорил «от») просвещал какую-то только что присоединившуюся к нему приятельницу – молодую субтильную дульсинею с косами и скрипичным футляром – явно заявившуюся сюда прямиком то ли из консерватории, то ли из Гнесиных:
– От. Лерочку повязали. От. С четверть часа тому. От. И человек десять еще.
Широко известную фривольную кликуху дивы русского уличного сопротивления Новодворской преподаватель произносил с такой нежностью и уважением, как будто она была его меньшая сестричка; и как будто эта форма имени и вправду – уменьшительно-ласкательная.
Здесь же – справа от преподавателя, чуть поодаль, Елена завидела инкрустированную лысину Аарона Львовича Эрдмана – рядом с его женой – очень красивой пожилой женщиной в глубоких морщинах, – и саму рыжую Эмму Эрдман – но когда Елена пробилась к ним в толпе – обнаружилось, что никакой это не Аарон Львович – хотя и лысина, и шнобель, и стройная серьезная красивая морщинистая жена в элегантном расклешенном длинном светло-бежевом пальто, и яркая даже внучка (с Эмминой ярчайшей рыжевизной – которую – казалось! – ни с чем не спутаешь) – действительно, подобраны в комплекте были с какой-то комической дотошностью. Елена даже рассердилась на себя: Эмму же увидеть сейчас на митинге было и впрямь мудрено: еще осенью она, поскандалив с родителями, бросила литературный институт – и ушла работать санитаркой в больницу – мыть полы в отделении для умирающих от лейкемии, – ни с кем из друзей не виделась, жила (вернее – спала сутки через трое – да и, кажется, и вообще никогда не спала) в комнатке при больнице, ходила бледнее смерти («Эмма, тебе надо хоть иногда высыпаться!» – умоляла ее Елена при встрече. «Да нет, Ленка, мне лучше, когда я не сплю. У меня так депрессия меньше…» – стонала, чуть не выла Эмма), сохла по своей школьной любви – низенькому бледненькому кривоногому сердцееду, женившемуся на ее однокласснице (но так и не отпускавшему Эмму с эмоциональной привязи: нет-нет да и набивавшемуся в любовники) – но, кажется, находила горькую отраду в том, что в больнице, в палате для умирающих, есть так много людей, которым гораздо хуже, чем ей – и их-то, своим добрым словом и заботой, она может утешить.