Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Ну, будет сейчас муфта, – дрожа, приговаривала Елена самой себе, наматывая кустодиева на кулаки и беря очередной вираж ледяной горы. И тут же с размаху шлепнулась по самому центру дороги, на самом склоне, напротив оглоушенного, и все никак не могущего прийти в себя Ивановского монастыря, – и, все еще продолжая, на оказавшемся внезапно страшно скользким джинсовом заду, неумолимо нестись вниз, под горку, к машинам, по раскатанному, как будто кем-то заботливо залитому, горбу мостовой – и страшно обжигая об лед ладони – поскольку кустодиев сразу отлетел куда-то в кювет, – тормозя голыми костяшками пальцев, как в каком-нибудь дурном сне про бобслеиста, пытаясь не влететь под криво припаркованные по краям автомобили – и радуясь, что ни один сумасшедший не решается ехать сейчас сюда, в горку, ей навстречу, – исцарапав уже все руки о вмерзшие в лед облитые пирамидки снега, она вдруг некстати, по сходству температур, в холодной темной вспышке вспомнила мерзкий ледяной мюнхенский сон про то,
На следующий день еле выручила в библиотеке свои рукавички.
– А что, на них написано, что ль, что они твои? Чем докажешь? – куражился вохр, тошнотный, коротко бритый молодой накачанный парень с гнилыми зубами, как-то особенно охотно и злобно их склабивший в лицо с издевательской улыбкой – служивый совсем не библиотечного склада, скорей, с Лубянки списали по медкомиссии.
И только тогда, когда она в ответ продемонстрировала ему рдяные реверсы своих ладоней, сторож слегонца устыдился.
Надела отвоеванные варежки и, с досады на вохра, вместо того чтоб подниматься в библиотеку, вышла во двор.
Загуляла в новенький книжный магазинчик Интербука – крошечные полуподвальные потемки, с узким входом под покатым козырьком, как будто в сарай.
Бордовую тетрадочку репринта прожигающих бесед Макария Египетского, продававшихся (не прошло и семнадцати веков) за баснословные деньги (которых у нее как раз в этом веке с собой не было), взяла в руки – и, как-то не успев даже решить, собирается ли она вообще возвращаться в библиотеку, или нет, преломила книжку на случайной странице, тихо, уже на механических, самое себя ведущих ногах, рокировалась к боковой стенке, приперла, продолбила, растопила эту стенку до состояния небытия, изумительными, огненными, подпаливаемыми взглядом на перелистываемых страницах, наугад, всполохами фраз – а потом, как только стенка перестала существовать, Елена, забыв уже и про все остальные окружающие мирские аксессуары и выгородки, блаженно опустилась на пол, и монах Макарий, щеголяя изысканно-драной власяницей, с дотошной (выдающей опыт собственной брани) детальностью снаряжал послушника: латы, к которым будто прилип солнечный блик; симпотный шлем, похожий скорей на отлитый в металле монашеский капюшон; лёгенький, не понятно как защищающий, щит; и Павлов старенький меч, разящий врага наповал.
И ровно в тот момент, как Елена уселась на полу уже и вовсе как дома, отметая последние условности быта и бытия – и стянув с плеча и отбросив от себя абсолютно утративший всякую надобность мюнхенский рюкзачок с тетрадками – и удобно, боком, изогнув колени, пододвинулась в угол – дверь тихо открылась, напустив с улицы снежного свету, хлопнула – и в магазин, по ступенькам, с легкостью и естественностью реализующейся неосторожной мечты влетел Крутаков.
В то же мгновение простота и роскошь внутренних просторов свернулись обидной рогожкой, и Елена вдруг со стыдом, как будто со стороны и сверху, как будто снятую скрытой камерой, увидела всю юродивую картину: чтица на полу с отвисшей челюстью и валяющимся рядом в грязи от чужих подошв чистеньким лиловым рюкзаком.
«Это счастье еще, что Женя не увидел меня, когда я вчера на заднице пол-Забелина пропахивала!» – спешно вскочив и отряхиваясь, с легким стыдом подумала Елена, подходя к Крутакову.
Крутаков, впрочем, вообще не успел ее заметить. Автоматически, со скучающим видом вскапывал он горстью грядку прилавка, лениво выковыривал какие-то корешки – и досадливо выбрасывал очередной сорняк.
– А… – стоя к ней боком и не отрываясь от книги как-то ватно протянул он. – И ты сюда за книжками захаживаешь… – выцепил, повертел в руках забавное издание Венички Ерофеева – которого у него было дома и так уже две тамиздатовских версии, да еще и антикварная самиздатовская копия – из тех, первых, что гуляли по Москве в перепечатанных на машинке слепых листах. Повертел, повертел, да и с какой-то брезгливостью, направленной
не против томика, а как бы вообще, в воздух, – бросил книжечку обратно на прилавок и, не сказав Елене ни слова, развернулся и вышел из магазина.Не понимая, что происходит, бросив Макария до лучших времен, она выбежала за ним. В ужасе думая на ходу: «Мы же уже виделись после… Да что с ним? Неужели он так теперь никогда и не сможет со мной как прежде нормально разговаривать при встречах – после той ночи на Цветном?»
Когда она выдернула себя из-под низенького козырька магазина, Крутаков стоял чуть поодаль, приложив подушечки пальцев к закрытым глазам, и морщился, как будто ему больно смотреть на свет после этого книжного подвала.
Если бы у Елены не было некоторых крайне нелогичных, не подкрепленных видимостью, подозрений в обратном, то выглядела бы вся его апофатическая реакция на нее, будто он ее то ли знать не хочет, то ли не узнает. Она стояла рядом с ним молча – не понимая, как себя вести.
– Ну, пойдем я тебя пррровожу, – сказал Крутаков, наконец – сонно, отняв руки от глаз, но все так же не глядя на нее. – Ты к метррро? А то – кто знает, когда мы еще в какой-нибудь подворрротне случайно встррретимся.
Сказать, что Крутаков был «сам не свой», было бы равнозначно тому, чтобы проходя мимо скорчившегося на асфальте в судорогах бомжа, вежливо осведомиться: «Доброе утро, как дела?»
Шагая рядом с ним, повинуясь его ритму, как в замедленном кино, к Ивановскому монастырю, ободранному – будто обхарканному, тыкавшему в небо штырями вместо крестов, она боковым зрением ухватывала на Крутаковском лице то ли брезгливый, то ли болезненный спазм – которому он все время силился придать иллюзию усмешки. И эти атрофированные в минус реакции. И главное – его глаза, всегда такие жеманно-живые – а теперь будто подернутые пылью. Крутаков не смотрел вокруг, а будто мучительно пытался выморгать мир вон из-под век, как досадную попавшую туда соринку. И как-то вдруг постфактум Елена поняла, что на том митинге на Лубянке Крутаковская тоска, ей показавшаяся скорей данью поминальному дню – безобидным, жалким, грустным камешком, брошенным в реку его обычного настроения, и давшим сильные круги – на самом деле, кажется, и была, собственно, частью этой сегодняшней мрачной висевшей на нем глыбы; и что что-то, наверное, случилось в его жизни, о чем она не знала, еще до этого злосчастного митинга, – а там, в толпе, она просто и не разглядела в нем эту боль, которая здесь, когда они шли вдвоем, наедине, вдруг прорезалась, проросла, со страшной очевидностью.
Пытаясь как-то внутренним эхолотом испытать Крутакова – почувствовать, что на свете могло ввести его в такой транс – Елена все время внутренне натыкалась на непроницаемую стену. Плохие новости? Что-то с сыном? Нет, это бы он сказал. Непременно. Сразу. По крайней мере, тот Крутаков, который несколько лет был ей близким… – другом? Господи, да как это назвать? Который… короче, который был ей близок – тот непременно бы сказал. И уж точно не стал бы ей вот так вот мстить, вот так вот ее пугать своей нехорошей восковой бледностью, отсутствием каких бы то ни было на нее эмоциональных реакций, как будто находится под анестезией. Что? Что еще? Неужели и вправду эти паскудные агонистические кремлевские судороги его так насторожили? Но там же все так плоско, так очевидно. И уж прежде его реакция точно была бы веселой: «Занервничали? Отлично! Значит надо еще активней действовать». Что? Что еще? Может быть, встреча какая-то гадкая случилась только сейчас, недавно? Тяжелый разговор с кем-то? Что?! Что на всем Божием свете способно привести жизнелюбивого человека в такое подавленное состояние?! Какие такие тайные дурные новости, которыми он даже не может или не хочет поделиться с ней?!
Ни одна из набранных уже в палитре ее жизни мук, и даже ни одна из гипотетически ей известных – как она ни силила воображение, как ни подставляла на весы чувств все по очереди вероятные невероятности – ничто не ложилось, не резонировало как возможный ответ.
Чувствуя умопомрачительную фальшь собственных интонаций, Елена попыталась прибегнуть к знакомому средству: убалтывать его своими новостями. Но все время давилась, и не знала, что и как ему теперь рассказать – из общего так трудно было, как прежде, нырнуть опять в частное; Старосадский переулок был короток; а отрезок жизни, который она пробежала без него – длинный; а общее рассказывать было не интересно.
Потом не выдержала, застыла на полуслове и на полдороги, и в лоб спросила:
– Жень, да что у тебя случилось-то, скажи же мне? Что с тобой?
– Да ну… Не хочу я даже говорррить об этом… Пррративно… – почти застонал Крутаков. – Ну ты же видишь сама, какой барррдак. Говорррю же тебе: никогда и ничего здесь хорррошего не будет. Я не доживу ни до какой здесь свободы, это точно. Пррративно – жуть как. Конторрра – как ррраковая опухоль – везде. Ты себе даже не пррредставляешь, до какой степени! И даже харррашо, что не пррредставляешь! Ничего и никого здесь невозможно изменить. Все усилия – напрррасно… Глаза б мои на все это уже не смотрррели… Иногда, знаешь… Даже… Пррраво слово… Хочется ррразогнаться со всей скорррости, когда я по ночам на мотоцикле гоняю – и врррезаться со всей силы в стенку.